Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.
В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь – не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт – отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии – пиво.
Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия – ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству – так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, – почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках – не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, – и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует – одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится – получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился – казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга, про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» – это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча, который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
Но дядя Джон никогда – и уже тем более с племянником – не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, – до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
Все получилось не так, совсем не так.
Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки – останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову – поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара – матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться – и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.
Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.
– Обещай мне кое-что, Роберт, – прохрипела она. – Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.
– Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, – деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.
– Обещание умирающему – самая святая клятва, – выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. – И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.
– Обещаю, – поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. – Тебе страшно? – спросил он потом.
– Возьми меня за руку, сынок, и скажи: «Обещаю». И помни, умирающих не обманывают.
– Обещаю.
Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать; он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох – последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.
Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.
Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его – он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.
В Майере он научился боксу – искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен – он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.
И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер – как только он понимал, что действительно набрел на главное , он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит – значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.
А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне, а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.
Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145
В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь – не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт – отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии – пиво.
Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия – ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству – так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, – почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках – не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, – и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует – одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится – получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился – казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга, про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» – это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча, который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
Но дядя Джон никогда – и уже тем более с племянником – не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, – до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
Все получилось не так, совсем не так.
Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки – останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову – поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара – матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться – и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.
Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.
– Обещай мне кое-что, Роберт, – прохрипела она. – Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.
– Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, – деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.
– Обещание умирающему – самая святая клятва, – выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. – И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.
– Обещаю, – поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. – Тебе страшно? – спросил он потом.
– Возьми меня за руку, сынок, и скажи: «Обещаю». И помни, умирающих не обманывают.
– Обещаю.
Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать; он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох – последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.
Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.
Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его – он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.
В Майере он научился боксу – искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен – он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.
И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер – как только он понимал, что действительно набрел на главное , он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит – значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.
А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне, а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.
Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145