Взволнованность, возбужденность, нередко предшествующие взрыву возмущения, были всеобщими. Шум нарастал, обрывки лихорадочного, звучащего как-то злорадно женского смеха, свидетельствующие о значительной дозе истерии в сегодняшнем настроении публики, носились в воздухе, душном еще до начала увертюры; и вдруг, словно по сигналу, шум начал утихать — и совсем оборвался после второго сигнала, только экзальтированный голос композитора-критика продолжал вести соло.
В переднюю ложу с правой стороны, самую близкую к сцене, вошло одно из главных лиц драмы, какая должна была параллельно с действием оперы разыграться сегодня. То был безукоризненно элегантный невысокий мужчина, недостаток роста и молодости которого восполнял купленный за деньги внешний блеск; блеск этот отнюдь не оскорбляет чувства, если в нем присутствует вкус, а в данном случае вкус был налицо — если не считать бриллиантовых пуговиц на манишке, коих величина до некоторой степени превышала меру, допустимую даже для величайшего богатства. Однако эта несколько устрашающая роскошь довольно привлекательным образом гармонировала с энергичным обликом этого человека, мужественного несмотря на малый рост. Весь внешний вид его словно предостерегал, что шутить с ним не рекомендуется, а необычайно резкие движения головы этого холерического низкорослого силача — вправо, влево, вверх и вниз, придававшие ему нечто птичье,— казалось, выискивали того, кто желал бы над ним подшутить.
Он подошел к балюстраде ложи и встал, явно наслаждаясь сознанием, что его внезапное появление заставило всех умолкнуть.
Он импонировал публике.
Но лишь до тех пор, пока не начал раскланиваться во все стороны, благодаря за бессчетные приветствия, коротко и резко склоняя голову; при этом он оперся на балюстраду обеими руками, показав их непомерную длину: согнутые под углом локти его поднялись чуть ли не на уровень плеч, и птичье в нем превратилрсь в обезьянье.
Это сообщило ему неотразимо-гротескный вид, но никому и в голову не пришло засмеяться — если бы кто и попытался, достаточно было шепнуть такому, что это — мистер Моур, и человек перестал бы смеяться и удивляться длине Моуровых рук.
Нечто похожее на смех прозвучало с мест в партере, занятых «патрициями», но смех относился не к Моуру, а к сопровождающему его человеку, чей мощный силуэт мелькнул в недрах ложи, а еще более к тому, что человек не решился выходить из этих недр, что, впрочем, было понятно: он не хотел показываться членам своего клуба, позорным образом лишив его вчера футбольных лавров.
Вена Незмара прятал в кармане все газетные статьи об этом событии. По их убийственно-ехидному и единодушно язвительному тону он только и понял в полной мере, что он натворил. И он молча сидел в углу ложи, предаваясь мрачному унынию, вызванному такой информацией,— унынию едва ли не более тяжкому, чем была его прошлой ночи.
Третьей в Моуровой ложе была барышня Тонча Фафрова — ее худощавой прелести все еще необычайно к лицу был туалет, обновленный на торжественном открытии Моуровой резиденции. Она вошла немного позднее обоих мужчин, и публика заметила, как она что-то по секрету говорит американцу.
Тонча докладывала о Тинде, от которой только что пришла. То обстоятельство, что Моур, вопреки первоначальному намерению, не отвез Тинду в театр лично, а только прислал за ней автомобиль, не произвело на барышню ни малейшего впечатления,— добросовестно докладывала Мальва; о таких глупостях в такие минуты она-де вовсе не думает. Что же касается другого плана Моура, желавшего отвезти Тинду в театр на моторке по реке, через все три плотины (план этот не мог осуществиться из-за поломки мотора, случившегося еще весной во время пробного плавания, и никто в Праге не умел его починить), то на сей счет барышня Улликова выразилась такими словами, которые никто не заставит барышню Фафрову повторить при мистере Моуре.
Все это Тонча рассказывала по-английски, не опасаясь Незмары, который до сих пор не выкарабкался из лабиринта простейших предложений на этом языке.
Мистер Моур, никогда при разговоре не разжимавший зубов, а сегодня стиснувший губы так крепко, что усилия, прилагаемые к этому, были совершенно четко заметны при полной и тщательной выбритости вокруг них, ответил барышне Фафровой каким-то междометием, при котором не было нужды открывать рот.
И еще раз восхищенно смолкла сегодня публика, когда в свою ложу, прямо напротив Моуровой, вошла пани Богуславская-Змай в своем черном атласе, резко подчеркивавшем снежную белизну ее плеч и ее декоративную голову над ослепительным, роскошным — ах, слишком обнаженным — бюстом.
Как только она подошла к балюстраде ложи — а подошла она сегодня в полном одиночестве,— обнаружилась вся ее обширная телесность с поистине изобильнейшими прелестями; ибо если пани Богуславская принадлежала к числу самых выдающихся на континенте оперных певиц, то мощное телосложение делало ее и самой весомой среди них.
Едва ее узрела «стоячая» публика на галерее, как разразились оглушительные рукоплескания и восторженные крики, мгновенно подхваченные всем залом — от третьего ряда партера и до последнего на самом верху.
Хотя не могло быть наименьшего сомнения, что Богуславская знает, что овация относится исключительно к ней, певица, полнокровно-итальянского происхождения, несмотря на славянскую фамилию, приобретенную в браке,— делала вид, будто ничего не замечает. Она спокойно приставила к глазам лорнет и узнала своего визави, мистера Моура, который кланялся ей отрывистыми кивками головы.
С того январского дня, когда она швырнула ему под ноги и растоптала его пригласительный билет, многое изменилось в их отношениях.
Пани Богуславская поблагодарила Моура тремя типичными для нее плавными поклонами, производимыми, в сущности, одним ее массивным бюстом, в то время как голова ее отклонялась назад.
Затем, вооружившись лорнетом, она обежала глазами ложи и партер, ничем не показывая, что слышит бурную овацию в ее честь верхних ярусов.
Эта овация показалась «патрициям» в партере чересчур долгой, терпение их перекипело через край и зашипело, словно брызнув на раскаленную плиту. Это шипение, очень явственное, только пуще развязало бурю в ярусах. Сквозь залпы рукоплесканий стали прорываться пронзительные крики:
— О-у-а-а-а-а-о-а!..— что означало: Бо-гу-слав-ска-я-Змай-о-ва!
— Ага, вот оно и начинается,— говорили зрители партера, оборачиваясь к галерке и устремляя на нее бинокли.
Расслышав свое имя, пани Богуславская весьма искусно испугалась и в волнении подняла взгляд на своих не столько фанатичных, сколько фанатизирован-ных почитателей в верхних рядах.
То, что разразилось теперь, было, в сравнении с предыдущим, словно гроза над самой головой в сравнении с грозой вдалеке. Крики «о-у-а-а!» отражались от стен, а когда чествуемая дива привела в благодарственное движение свой бюст, можно было только тому дивиться, что нарисованные на потолке музы не отбросили свои атрибуты с символами и не зааплодировали — ибо они одни не принимали участия в овации.
Упорная оппозиция партера привела к тому, что в овацию включился теперь и бенуар, понятия не имевший о демонстрации, пока она не началась. Это возмутило тех партерных зрителей, которые до сих пор молча сносили гвалт. Пока галерка одна приветствовала свою царицу, этим зрителям было безразлично — но теперь?! Что себе позволяют эти проклятые кресла бенуара? — И нескончаемое протяжное шиканье охватило весь партер.
Тут мгновенно и балконы ощутили свою солидарную связь с партером и присоединились к нему, так что теперь одни только ложи оставались безучастными; презрительно опустив уголки губ или сморщив рты в нейтральной усмешке, наблюдали они за битвой. Только двум ложам происходящее не было безразличным: директорской и правления театра.
Как только в партере зашикали, пани Богуславская разыграла настоящую сольную мимическую сценку. Как бы благословляя, простерла она над партером свои руки, что взяли белизну от снега, плотность от мрамора, объемы же от склонности к полноте, выложила на балюстраду ложи свой бюст — предмет безумного обожания самых молодых и самых старых мужчин — и обратила к верхним пределам свое очаровательное лицо, природную прелесть коего обогатило искусство. Ее мимика выразительнейшим образом изображала страдание; ее большие черные очи и крошечный, как бы взятый у ребенка и перенесенный на ее широкое лицо, всегда ярко-карминовый ротик были словно нарочно для этого созданы.
Сыграв мимическую картинку трогательного страдания, она сложила свои прекрасные руки и поднесла их к подбородочку с жаркой мольбой, подтверждая ее просительным качанием головы. О чем же она молила?
По всей видимости — о том, чтобы демонстранты, вызвавшие шипящее недовольство лучшей части публики, ради божьего мира образумились и прекратили шум; или она жаловалась им на несправедливость, допущенную по отношению к ней, и просила отомстить за себя?
Галерка, видимо, поняла ее мимику именно так и удвоила усердие, даже учетверила его, и тогда пани «О-у-а-а!» отрицательно покачала головой, давая знать, что ее не так поняли.
Затем ее большие очи, сиявшие триумфом, обратились вниз, на партер, и примадонна, пожимая могучими белыми плечами, показала, что бессильна остановить бурю и приносит за это извинение, после чего, рухнув в кресло, укрылась от взоров и верхней и нижней публики; ее торжество и победа галерки достигли апогея; партер, бенуар и балконы приняли ее исчезновение за сигнал, и шиканье мгновенно прекратилось можно было подумать — а вот же сколотила такую колоссальную клаку! Но хотела бы я видеть старого осла, который оплатил все это,— потому что плачено-то не из ее кармана, голову прозакладываю!
Эти слова, произнесенные вполголоса над самым ухом мистера Моура — а произнес их не кто иной, как пани Майнау,— отнюдь не испугали и даже не потревожили американца, хотя тот и понятия не имел, что учительница Тинды прокралась в ложу незваная,— четвертое кресло в ложе предназначалось для императорского советника Уллика.
— Удавы не ядовиты, милостивая пани,— это было все, что, тоже по-немецки, возразил ей Моур; старость осла он не отрицал,— стояла на своем пани Майнау.— Бедная моя девочка, так божественно пела нынче на репетиции! — У старой учительницы и впрямь выступили слезы на глазах.— Но теперь я сама посоветовала бы ей отказаться в последнюю минуту, как того требовал сегодня ее злой отец, второй старый осел — может, и он тут руку приложил! Только вечером он догадался, что может получиться, и так струсил, что не осмелился явиться в театр, а то бы и я не решилась, но надеюсь, меня отсюда не выгонят! Подумайте, эта банда отвела мне место на втором балконе! И к моей Тинде меня не допустили! Когда я сказала, кто я такая, этот болван в фуражке ответил: «Тем более!» Но пусть! Ясно одно — она сегодня будет петь как херувим, на репетиции она была великолепна, она всегда в голосе, а нынче особенно. Будет метать бисер... перед кем не надо. В сущности, для нее ничего еще не потеряно. А может, она укротит этих бестий, как только откроет рот... Да ведь то, что происходит, в сущности, величайший триумф для нее и для меня, если эта баба сочла ее равной соперницей, ведь это только доказывает мою правоту... И обо всем напишет «Альгемайне дойче Музикцайтунг», это сделает ради меня доктор Принц... А все же скажу: чтоб он заживо сгнил до костей, тот старый осел, который все это подстроил!
Страусовые перья трепетали на голове пани Май-нау, на руках ее звякали подвески к браслетам — и по всему, что она говорила, Моур понял: именно для того она и явилась в его ложу, чтобы высказаться!
— Ну да,— бранчливо продолжала достойная учительница пения,— Богуславская тоже поет обе партии не скажу, чтобы плохо, но Тинде лучше дается Орт-руда, потому-то ей и не дали ее, и это — интриги Богуславской! Она не так боится Тинды в роли Эльзы. Только пускай никто не думает, что если эта баба одержит верх, то Тинде конец! Мы с доктором Принцем уж позаботимся о ней — в Германии!
Во все время долгого монолога старой учительницы пения яростная овация верхних ярусов не прекращалась, напротив, казалось, эти люди поклялись не успокаиваться до полуночи.
Все мужчины партера уже стояли спиной к сцене, теперь начали подниматься и дамы, и наступил редкостный в театральных анналах момент: бледный и злой партер стоял под неумолимым обвалом рукоплесканий лицом к лицу с галеркой...
Но вот кто-то в партере громко произнес слово «скандал», и тогда директор понял, что далее медлить нельзя, и дал знак гасить свет в зале; дирижер уже сидел на своем месте.
Едва стемнело, демонстрация прекратилась разом, как отрезанная — слышны были только беззастенчиво-громкие комментарии к событию дня композитора-критика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59