Помещенье это сырое и темное, как в сапоге здесь: потолки висят
тяжко, гнетут потолки, потому что весь дом на нижнем этаже, как на сапо-
гах, стоит. Разделены сапоги длинными сквозными воротами: проходит в них
ветер, едет извозчик, и обоим не тесно.
Глядят Секретовские окна весело: "слава-те, не гробами торгуем!". Бы-
халовские окна исподлобья глядят. Зимами, как ныне, уныло мерзнут на них
уксусов мрачные бутылки и сухой горчицы скоробленные коробки. Летами
мякнут от жары алые ломти арбуза, кучи перезрелых огурцов, горки румя-
ных, как девки, яблок. Целые стаи устремляются тогда к ним: жирных лени-
вых мух и тощих зарядских ребят. Тогда и запах в Зарядьи сменяется на
арбузный...
А запахов здесь много, с них бы и нужно начинать. То пальнет в прохо-
жего кожей из раскрытого склада, - запах шуршащий, приятный, бодрый. То
шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки,
притулившейся Быхалову наискосок. То обдаст его, заметавшегося, как по-
моями, из Дудинского подвального окошка, а Дудин - скорняк. А уже за уг-
лами сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье
лучше и не ходить.
Зарядская суетня - с рассвета. В семь, едва утро, вскакивает Сеня с
дощатой койки и бежит отпирать. Холодно и дрожко, а сонные глаза еще
трудней отмыкаются, чем тяжелые, забухшие инеем замки. Покуда бежит Паш-
ка в трактир за кипятком для чая, сам Быхалов, Зосим Васильевич, выходит
за дверь, на улицу, хрустящую под шагами редких прохожих. Он, обнажая
лысину от стеганого ватного картуза, сурово крестится на три стороны,
обступающие его бакалею. В одной стороне, направо, розовеет в заре ста-
рое золото кремлевских маковок. В другой - за проломом Китайских ворот -
стоит неизвестного назначения глухой дом: тридцать восемь лет верится
Быхалову - за этим домом восток. В третьей стороне пустует незастроенное
место. Стоял здесь дрянненький, да подсох в жару, да подмок в осень, да
мышки его подгрызли, да из трубы однажды залило, - остатки пожар догрыз.
Виден здесь спокойному оку Быхалова огромный клок зимнего неба.
Из тесноты и житейской маяты любо глядеть зарядцу в хрусткое, зимнее
небо декабря. В нем синие и розовые ленты, словно в Брыкинской галанте-
рее, бегут и ширятся слепительными дугами. Их моет морозное солнце, то-
порщит снежный ветер. Птицы, замедлив взмахи крыл, падают в тех лентах.
Голуби окунаются в холод, ворона чертит ровные, бесшумные круги...
А в переулках сине от снега и пара. Домики в них, - как курносенькие
ребятки, как пропылившиеся ветхие старички, как пузатые купчины с ярлы-
ками вывесок, который - чем богат.
...Чинно и молча, в прикуску, пьют густой и вязкий, обжигающий чай.
Неприступен в те минуты и телом прям Быхалов, как человек, поставленный
к рулю. Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового пок-
ровителя зарядских дел. А тут народ начинает приходить.
Мальчик от сапожника, худой и тоненький, прибегает, смерзшими ногами
выбивая дробь. Ему - "рубца на пятачок, за две - огурец, да горчички, да
семитку сдачи". Извозчик входит, синей тушей вгоняя холод в лавку: -
"ухх-те, Зосим Васильич. Пеклеваннички есть?" Дудин Ермолай, скорняк,
седой и взъерошенный, страшный по нелюдской своей худобе, с кашлем про-
совывается сюда же.
- Эх, дозволь, дядя Зосим, рассольцу хлебнуть!..
- Чуть свет, а ты уж похмеляться. Эх ты, козырь! Ты б лучше орехи
грыз! - гудит из-за прилавка Быхалов, кивая на огромную, снегом, как мо-
хом, обросшую кадь. - И, право, орехов бы тебе. Ты купи у меня фунт и
грызи. Зубов у тебя мало, надолго хватит.
- Ихх-вы какой! - приниженно сипит Дудин, прыгает и хлопает опорками.
- Не пить, так это бунт даже против государства... для нас и устроено, -
звучными, жадными глотками пьет он терпкий ледяной рассол. - И потом как
это вы сказали? Оре-ехи? - нездоровый Дудинский смех разом наполняет всю
лавку: - Орех, Зосим Васильич, вещь наивная! Только пузырь об него заса-
ривать, а пользы-действия, извините, никакой!
- Ну и козырь! - благодушно дивится Быхалов. - Ты шкурок-то моих,
смотри, не пропей.
Все в лавке начинает подхихикивать. Карасьев, Быхаловский молодец,
каким-то извивающимся тенорком, а старушонка, пришедшая за ваксой, из-
рядным басом. Кажется, что даже и Никола из киота, и керосиновая бутыль,
и пятифунтовик на весах усмехаются над незадачливым скорняком.
- Ну, зачем пропивать, - смешно вертится Дудин. - Мы у хороших людей
не возьмем. А орехом ты меня не потчуй. Да что ж я, лошадь, что ли, оре-
хи-то грызть?! Эхе-кхе...
Опять хлопает дверь. Новые приходят люди, новые приносят слова. Кату-
шин, древний шапошник с четвертого этажа, придя за ситником, тихонечко
вразумляет по уходе Дудина:
- Да и как, посудите, не выпить ремесленному человеку! Сынка трете-
вось схоронил. Вот и проклаждается на радостях, что ослобонился.
Развешивая соль, в тон Катушину, рассуждает ярославец Карасьев:
- У него уж больно дух немыслимый. Всю улицу вонью запрудил. Пройти
мимо фортки - очень нехорошо. У него даже крысы перевелись. По моему,
так даже воспретить бы таким!..
Дверь настежь. Пар клубится с пола и на сторону гнетет Николино пла-
мя. Шубы влезают и кацавейки, и чуйки, рыбье пальтецо захудалого чинов-
ного умника и купеческой родственницы пудовый дипломат. Шелестит ссыпае-
мое пшено, стучит хлебный нож, звенят медяки. Пустеют хлебные полки, ху-
деют сахарные бочки, обнажается днище керосинового чана, захлебывается
маслом обмерзший жестяной насос. И шумно, и тесно. Небыстрыми ручейками
течет серебро в дубовый хозяйский ящик, туда же прыгают темные, как лики
московских Никол, пятаки...
В ту пору и само солнце в морозной дымке над Зарядьем - медный, моро-
зом обожженный докрасна, пятак.
IV. У Катушина.
Всех приходящих лукаво и нелукаво, и слепых и зрячих, и уродов и ум-
ников, принимало Зарядье и платило им не поровну, а по тихости или по
буести их.
Робким, задумчивым мальчонком пришел сюда из деревни Катушин, дерзаю-
щим и неспокойным - Ермолай Дудин, лукавым и тихим - Петр Секретов. На
них, на трех глядел Сеня и детским смыслом угадывал, что между ними
где-то поместит жизнь и его самого. Все трое были совсем разные, - это
город нашел в них разницу и подразделил их.
Тринадцатилетним, как и Сеню, привела нужда Степушку Катушина в За-
рядье. И Зарядье в лице шапошника Галунова Степушку не отринуло, а при-
няло и вынянчило, кинуло ему хлебца, чтоб жил, выделило койку, чтоб
спал... И сказало Зарядье Катушину: "будь шапошником, Степан". И с тех
пор, повинуясь строгому веленью, стал он быстрой нестареющей рукой прос-
тегивать картузы и меховые шапки для покрытия чужих голов. Сам же так и
пробегал всю жизнь, чуть ли не в той же самой ушаночке, в которой выбро-
сила его деревня.
Он напоминал собою горошинку. Тоже и глаза, улыбчато бегающие поверх
разбитых и бумажкой проклеенных очков. Сорок три года, неустанно тачая
Галуновский товар, на машине ли, на руках ли, глядит он из крохотного
каменного оконца на нетеплые светы рассветного городского неба, на чер-
ные облачные тени, приглушающие день. Кажется: он и не изменился нис-
колько, только глаза слезиться стали, да колени отказываются держать.
Только в том и разница, что раньше выжидал себе Степан Леонтьич кусочек
счастья, небурного и умеренного, а теперь ждет, когда вынесут его отсюда
ногами вперед в последний приют, за Калужскую заставу.
За всю жизнь только и нажито было Катушиным добра: зеленоватый сунду-
чок, одному унести, да корзиночка. В сундучке покоилось ветхое белье,
еще часы с продавленной крышкой, завод ключом, еще пиджачок матерчатый,
еще заново подшитые сапожки. А поверх всего, чтоб не искать чужому, оби-
ходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей,
миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и
деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль Катушинской жизни в руб-
лях.
В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в
обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те напи-
саны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о
любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке
был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы
не известных никому печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю
обертку и собственные Катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны, видел Степан Леонтьич, откладывал
шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле
будет стоять талая весенняя вода... Май стучал в стекла первым дождем -
пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют... а о
чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового
люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз. -
Он-то и приютил Сеню в добром и тесном своем сердце.
Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий
подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Кату-
шин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление,
чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То
хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой
твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету...
Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась
огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по
его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе отор-
ванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.
- Книжки теперь бери у меня, - сказал в тот вечер Катушин. - У меня
книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламыва-
ется. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька - слабость
жизни моей.
Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь
отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.
Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой,
широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.
- Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, -
сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности
легкий подзатылок. - Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное.
Съездил раз в день, и то прибыль.
Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное
другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой.
Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку чело-
века, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, - только прикрывал
руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою
обиду. Он и на мир глядел не просто - птичка летит, а облако плывет, а
береза цветет - а так, как отражены были все эти благости в темном озере
его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел испод-
лобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обыч-
ных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пи-
рожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки
и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора
времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна
обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал
его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал,
бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и
болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не
плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин - с
грустью глядя в пол.
- ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я
бы... - у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломен-
ковый поясок.
- А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... - заго-
ворил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. - Человеку, ес-
ли помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы.
- Вот я и горю, - резко вставил Дудин и засмеялся.
- И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, - ласково от-
вечал Катушин. - Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь
попусту... - вычитывал Катушин.
- Смиренья?.. - строго спросил Дудин. - Куда же мне больше смиряться,
Степушка! В трубочку свернуться, что ли?
- Ищи свое в жизни... запись помни! - указал Катушин.
- Это какую запись, Степан Леонтьич? - шумно вздохнул Сеня.
- А сто восьмого псальма запись, - уверенно и быстро сказал Катушин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
тяжко, гнетут потолки, потому что весь дом на нижнем этаже, как на сапо-
гах, стоит. Разделены сапоги длинными сквозными воротами: проходит в них
ветер, едет извозчик, и обоим не тесно.
Глядят Секретовские окна весело: "слава-те, не гробами торгуем!". Бы-
халовские окна исподлобья глядят. Зимами, как ныне, уныло мерзнут на них
уксусов мрачные бутылки и сухой горчицы скоробленные коробки. Летами
мякнут от жары алые ломти арбуза, кучи перезрелых огурцов, горки румя-
ных, как девки, яблок. Целые стаи устремляются тогда к ним: жирных лени-
вых мух и тощих зарядских ребят. Тогда и запах в Зарядьи сменяется на
арбузный...
А запахов здесь много, с них бы и нужно начинать. То пальнет в прохо-
жего кожей из раскрытого склада, - запах шуршащий, приятный, бодрый. То
шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки,
притулившейся Быхалову наискосок. То обдаст его, заметавшегося, как по-
моями, из Дудинского подвального окошка, а Дудин - скорняк. А уже за уг-
лами сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье
лучше и не ходить.
Зарядская суетня - с рассвета. В семь, едва утро, вскакивает Сеня с
дощатой койки и бежит отпирать. Холодно и дрожко, а сонные глаза еще
трудней отмыкаются, чем тяжелые, забухшие инеем замки. Покуда бежит Паш-
ка в трактир за кипятком для чая, сам Быхалов, Зосим Васильевич, выходит
за дверь, на улицу, хрустящую под шагами редких прохожих. Он, обнажая
лысину от стеганого ватного картуза, сурово крестится на три стороны,
обступающие его бакалею. В одной стороне, направо, розовеет в заре ста-
рое золото кремлевских маковок. В другой - за проломом Китайских ворот -
стоит неизвестного назначения глухой дом: тридцать восемь лет верится
Быхалову - за этим домом восток. В третьей стороне пустует незастроенное
место. Стоял здесь дрянненький, да подсох в жару, да подмок в осень, да
мышки его подгрызли, да из трубы однажды залило, - остатки пожар догрыз.
Виден здесь спокойному оку Быхалова огромный клок зимнего неба.
Из тесноты и житейской маяты любо глядеть зарядцу в хрусткое, зимнее
небо декабря. В нем синие и розовые ленты, словно в Брыкинской галанте-
рее, бегут и ширятся слепительными дугами. Их моет морозное солнце, то-
порщит снежный ветер. Птицы, замедлив взмахи крыл, падают в тех лентах.
Голуби окунаются в холод, ворона чертит ровные, бесшумные круги...
А в переулках сине от снега и пара. Домики в них, - как курносенькие
ребятки, как пропылившиеся ветхие старички, как пузатые купчины с ярлы-
ками вывесок, который - чем богат.
...Чинно и молча, в прикуску, пьют густой и вязкий, обжигающий чай.
Неприступен в те минуты и телом прям Быхалов, как человек, поставленный
к рулю. Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового пок-
ровителя зарядских дел. А тут народ начинает приходить.
Мальчик от сапожника, худой и тоненький, прибегает, смерзшими ногами
выбивая дробь. Ему - "рубца на пятачок, за две - огурец, да горчички, да
семитку сдачи". Извозчик входит, синей тушей вгоняя холод в лавку: -
"ухх-те, Зосим Васильич. Пеклеваннички есть?" Дудин Ермолай, скорняк,
седой и взъерошенный, страшный по нелюдской своей худобе, с кашлем про-
совывается сюда же.
- Эх, дозволь, дядя Зосим, рассольцу хлебнуть!..
- Чуть свет, а ты уж похмеляться. Эх ты, козырь! Ты б лучше орехи
грыз! - гудит из-за прилавка Быхалов, кивая на огромную, снегом, как мо-
хом, обросшую кадь. - И, право, орехов бы тебе. Ты купи у меня фунт и
грызи. Зубов у тебя мало, надолго хватит.
- Ихх-вы какой! - приниженно сипит Дудин, прыгает и хлопает опорками.
- Не пить, так это бунт даже против государства... для нас и устроено, -
звучными, жадными глотками пьет он терпкий ледяной рассол. - И потом как
это вы сказали? Оре-ехи? - нездоровый Дудинский смех разом наполняет всю
лавку: - Орех, Зосим Васильич, вещь наивная! Только пузырь об него заса-
ривать, а пользы-действия, извините, никакой!
- Ну и козырь! - благодушно дивится Быхалов. - Ты шкурок-то моих,
смотри, не пропей.
Все в лавке начинает подхихикивать. Карасьев, Быхаловский молодец,
каким-то извивающимся тенорком, а старушонка, пришедшая за ваксой, из-
рядным басом. Кажется, что даже и Никола из киота, и керосиновая бутыль,
и пятифунтовик на весах усмехаются над незадачливым скорняком.
- Ну, зачем пропивать, - смешно вертится Дудин. - Мы у хороших людей
не возьмем. А орехом ты меня не потчуй. Да что ж я, лошадь, что ли, оре-
хи-то грызть?! Эхе-кхе...
Опять хлопает дверь. Новые приходят люди, новые приносят слова. Кату-
шин, древний шапошник с четвертого этажа, придя за ситником, тихонечко
вразумляет по уходе Дудина:
- Да и как, посудите, не выпить ремесленному человеку! Сынка трете-
вось схоронил. Вот и проклаждается на радостях, что ослобонился.
Развешивая соль, в тон Катушину, рассуждает ярославец Карасьев:
- У него уж больно дух немыслимый. Всю улицу вонью запрудил. Пройти
мимо фортки - очень нехорошо. У него даже крысы перевелись. По моему,
так даже воспретить бы таким!..
Дверь настежь. Пар клубится с пола и на сторону гнетет Николино пла-
мя. Шубы влезают и кацавейки, и чуйки, рыбье пальтецо захудалого чинов-
ного умника и купеческой родственницы пудовый дипломат. Шелестит ссыпае-
мое пшено, стучит хлебный нож, звенят медяки. Пустеют хлебные полки, ху-
деют сахарные бочки, обнажается днище керосинового чана, захлебывается
маслом обмерзший жестяной насос. И шумно, и тесно. Небыстрыми ручейками
течет серебро в дубовый хозяйский ящик, туда же прыгают темные, как лики
московских Никол, пятаки...
В ту пору и само солнце в морозной дымке над Зарядьем - медный, моро-
зом обожженный докрасна, пятак.
IV. У Катушина.
Всех приходящих лукаво и нелукаво, и слепых и зрячих, и уродов и ум-
ников, принимало Зарядье и платило им не поровну, а по тихости или по
буести их.
Робким, задумчивым мальчонком пришел сюда из деревни Катушин, дерзаю-
щим и неспокойным - Ермолай Дудин, лукавым и тихим - Петр Секретов. На
них, на трех глядел Сеня и детским смыслом угадывал, что между ними
где-то поместит жизнь и его самого. Все трое были совсем разные, - это
город нашел в них разницу и подразделил их.
Тринадцатилетним, как и Сеню, привела нужда Степушку Катушина в За-
рядье. И Зарядье в лице шапошника Галунова Степушку не отринуло, а при-
няло и вынянчило, кинуло ему хлебца, чтоб жил, выделило койку, чтоб
спал... И сказало Зарядье Катушину: "будь шапошником, Степан". И с тех
пор, повинуясь строгому веленью, стал он быстрой нестареющей рукой прос-
тегивать картузы и меховые шапки для покрытия чужих голов. Сам же так и
пробегал всю жизнь, чуть ли не в той же самой ушаночке, в которой выбро-
сила его деревня.
Он напоминал собою горошинку. Тоже и глаза, улыбчато бегающие поверх
разбитых и бумажкой проклеенных очков. Сорок три года, неустанно тачая
Галуновский товар, на машине ли, на руках ли, глядит он из крохотного
каменного оконца на нетеплые светы рассветного городского неба, на чер-
ные облачные тени, приглушающие день. Кажется: он и не изменился нис-
колько, только глаза слезиться стали, да колени отказываются держать.
Только в том и разница, что раньше выжидал себе Степан Леонтьич кусочек
счастья, небурного и умеренного, а теперь ждет, когда вынесут его отсюда
ногами вперед в последний приют, за Калужскую заставу.
За всю жизнь только и нажито было Катушиным добра: зеленоватый сунду-
чок, одному унести, да корзиночка. В сундучке покоилось ветхое белье,
еще часы с продавленной крышкой, завод ключом, еще пиджачок матерчатый,
еще заново подшитые сапожки. А поверх всего, чтоб не искать чужому, оби-
ходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей,
миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и
деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль Катушинской жизни в руб-
лях.
В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в
обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те напи-
саны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о
любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке
был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы
не известных никому печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю
обертку и собственные Катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны, видел Степан Леонтьич, откладывал
шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле
будет стоять талая весенняя вода... Май стучал в стекла первым дождем -
пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют... а о
чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового
люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз. -
Он-то и приютил Сеню в добром и тесном своем сердце.
Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий
подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Кату-
шин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление,
чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То
хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой
твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету...
Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась
огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по
его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе отор-
ванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.
- Книжки теперь бери у меня, - сказал в тот вечер Катушин. - У меня
книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламыва-
ется. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька - слабость
жизни моей.
Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь
отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.
Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой,
широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.
- Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, -
сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности
легкий подзатылок. - Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное.
Съездил раз в день, и то прибыль.
Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное
другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой.
Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку чело-
века, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, - только прикрывал
руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою
обиду. Он и на мир глядел не просто - птичка летит, а облако плывет, а
береза цветет - а так, как отражены были все эти благости в темном озере
его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел испод-
лобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обыч-
ных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пи-
рожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки
и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора
времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна
обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал
его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал,
бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и
болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не
плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин - с
грустью глядя в пол.
- ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я
бы... - у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломен-
ковый поясок.
- А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... - заго-
ворил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. - Человеку, ес-
ли помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы.
- Вот я и горю, - резко вставил Дудин и засмеялся.
- И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, - ласково от-
вечал Катушин. - Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь
попусту... - вычитывал Катушин.
- Смиренья?.. - строго спросил Дудин. - Куда же мне больше смиряться,
Степушка! В трубочку свернуться, что ли?
- Ищи свое в жизни... запись помни! - указал Катушин.
- Это какую запись, Степан Леонтьич? - шумно вздохнул Сеня.
- А сто восьмого псальма запись, - уверенно и быстро сказал Катушин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52