(Хотя, может, все было иначе, и отец просто тешил свое самолюбие, намереваясь украсить потомством Думуцци свои конюшни в «L'Enfant», я не знаю.)
Так или иначе, ночью, о которой идет речь, разыгралась чудовищная буря. Погода стала портиться еще вечером, внезапно сгустилась темнота, и свинцовые тучи закрыли заходящее солнце. Раскаты грома, раздававшиеся вдали, были столь глубоки, что земля содрогалась.
Лошади запаниковали, перепутанным животным было не до спаривания. Особенно нервничал Думуцци; единственным его недостатком была повышенная нервность, он словно чувствовал, что, будучи исключительным созданием, имеет право на некоторые капризы. В ту ночь его беспокойство возросло до крайних пределов, и мой отец, придя в конюшню, чтобы подготовить своего любимца к совокуплению, обнаружил, что Думуцци бьет копытами в стойле, ржет и брыкается. Все попытки успокоить жеребца оказались тщетными. Помню, я предложил Никодиму отложить дело до утра, когда гроза стихнет, но дело было в столкновении двух характеров, и, разумеется, Никодим не мог пойти на попятную и пропустил мои слова мимо ушей. Он попытался образумить Думуцци, словно захмелевшего лучшего друга, потом заявил, что не время показывать свой норов и чем скорее Думуцци успокоится и приступит к выполнению своих обязанностей, тем лучше будет для всех. Но Думуцци остался глух к уговорам, напротив, он дал полную волю своим расходившимся нервам. Жеребец разнес в щепки кормушку, а после принялся за стену конюшни и пробил в ней внушительных размеров дыру, выломав дюжину кирпичей так легко, словно они были из папье-маше. За отца я не боялся, ибо в ту пору считал, его неуязвимым, но я всерьез стал беспокоиться о себе. По поручению Никодима я много путешествовал по свету в поисках выдающихся лошадей и знал, что разъяренный конь может не только изувечить, но и убить человека. Я своими глазами видел в Лиможе могилу коннозаводчика, которому за два дня до моего приезда вышибла мозги лошадь (кстати, именно та, что была целью моего приезда), а на Тянь-Шане я познакомился с бедолагой, которому откусила руку разгневанная кобыла. К тому же я был свидетелем лошадиных сражений и знал, что эти животные не знают ни усталости, ни снисхождения и дерутся до тех пор, пока земля под их копытами не закипает от крови. Итак, я стоял поодаль, трепеща за свою жизнь и сохранность своих членов, и все же был не в состоянии отвести взгляд от разыгрывавшегося передо мной жуткого зрелища. Раскаты грома грохотали теперь прямо над нашими головами, и Думуцци пришел в полное неистовство. По его блестящей гриве пробегали искры статического электричества, копытами он тоже выбивал искры, а его ржание порой заглушало гром.
Никодим был невозмутим. За свою жизнь он имел дело с бесчисленным множеством норовистых животных, и Думуцци, несмотря на всю свою непревзойдённую красоту и неимоверную силу, был лишь одним из них. После непродолжительной борьбы отцу удалось накинуть на коня уздечку и вытащить его из конюшни на открытую площадку, где томилась на привязи кобыла. Даже сейчас эта картина так живо стоит у меня перед глазами, что воспоминания заставляют мое сердце биться быстрее. Я вновь вижу зигзаги молний, разрезающих пелену туч, дрожащих лошадей, их рты, все в пене, оскаленные желтые зубы. Никодим орал на своих красавцев, перекрикивая бурю, и, стоило бросить взгляд ниже его пояса, становилось понятно, как сильно его все это возбуждало.
Клянусь, в свете молний он сам казался полузверем – длинные, до пояса, волосы развевались на ветру, лицо исказила дикая улыбка, кожа переливалась всеми цветами радуги. Если бы он внезапно превратился в иное существо (в лошадь, в бурю, может, и в то и в другое одновременно), я бы ничуть не удивился. Меня, скорее, поражало, что он сдерживается и не утрачивает человеческий облик. Наверное, ему казалось занятным ограничивать собственное неистовство тесными рамками человеческого тела, ему нравилось напрягать мышцы и обливаться потом.
И вот он – человек, божественная сущность которого в эти минуты была предельно близка сущности животной, – тащил упиравшегося жеребца к испуганно перебиравшей ногами кобыле. Мне казалось, что ни одна кобыла в мире не могла в тот момент пробудить желание у Думуцци, но я ошибался. Никодим встал между лошадьми и стал возбуждать их обоих, он поглаживал их бока, животы и морды и что-то им говорил не переставая. Несмотря на испуг, Думуцци наконец вспомнил о собственном естестве. Его огромный член встал, и он, больше не теряя времени, устремился к кобыле. Отец, по-прежнему подбадривая, похлопывая и поглаживая обоих, взял в руки могучий жезл жеребца и направил его в отверстие кобылы. В дальнейшей помощи Думуцци не нуждался. Он покрыл кобылу с ловкостью, вполне достойной такого красавца.
Отец отошел в сторону, чтобы не мешать животным. На всем его теле волосы встали дыбом – клянусь, это было именно так, ибо я взял на себя смелость коснуться его руки. Он уже не смеялся. Опустив голову и плечи, отец теперь напоминал хищника перед броском, готового разорвать глотки лошадям, если они подведут его.
Но лошади оказались на высоте. Несмотря на продолжавшуюся грозу, сверкавшие молнии, превращавшие сумрак ночи в призрачный день, и гром, который гремел так, что в доме треснули несколько оконных стекол, – животные совокуплялись, и совокуплялись, и совокуплялись, позабыв в любовном экстазе обо всех своих страхах.
Вследствие этого соития на свет появился жеребенок мужского пола. Никодим назвал его Темутчин – именно это имя получил при рождении Чингисхан. Что до Думуцци, то привязанность его к моему отцу с той ночи возросла многократно, казалось, они стали братьями. Я употребил слово «казалось», потому что, по моему глубокому убеждению, преданность животного была притворной. Что заставляет меня так думать? Дело в том, что в ночь гибели моего отца именно Думуцци предводительствовал обезумевшим стадом, затоптавшим Никодима до смерти, и клянусь, я различил во взгляде жеребца огонь мести.
Я привел эту историю отчасти для того, чтобы у вас создалось более отчетливое представление о моем отце, чье присутствие в этой книге поневоле ограничивается подобными случаями, а отчасти для того, чтобы напомнить самому себе о неких способностях, дремлющих в глубинах моей натуры.
В начале этой главы я уже признавал, что мои собственные мужские свершения – ничто в сравнении с сексуальными аппетитами Никодима. Моя жизнь, увы, никогда не могла считаться ни насыщенной, ни увлекательной – за исключением короткого периода, проведенного в Японии. Там, в полном соответствии с традиционным этикетом, я ухаживал за Чийодзё, женщиной, которая впоследствии стала моей женой, и при этом каждую ночь делил постель с ее братом Такеда, довольно известным актером театра кабуки (амплуа его называлось онагатта, это означало, что играл он исключительно женщин). Помимо этого, моя сексуальная жизнь настолько бедна любопытными эпизодами, что рассказа о них не хватило бы даже на тоненькую брошюрку.
И теперь, когда я готовлюсь перейти к той части своего повествования, что посвящена акту любви, я невольно задаюсь вопросом – неужели я не унаследовал хотя бы искорки того огня, что горел в моем отце? Может, во мне скрывается выдающийся любовник, который ждет лишь случая, чтобы проявить свое могучее естество? Или же сексуальная энергия Никодима, перейдя ко мне, обратилась в иную, более спокойную сферу? Может, это именно она заставляет меня исписывать страницу за страницей? Может, бешеные соки отцовского вожделения превратились в чернила для моей ручки?
Но вижу, что аналогии завели меня слишком далеко. Что ж, я все равно не собираюсь вычеркивать написанное, ибо каждая фраза стоила мне слишком больших усилий.
Однако надо продолжать. Пора оставить воспоминания об отце, грозовой ночи и взбесившихся лошадях. Я льщу себя надеждой, что страсть, приковавшая меня к письменному столу (а сейчас я воистину одержим этой страстью и каждую минуту либо пишу, либо обдумываю написанное), не будет столь слепа, как может быть слепа любовь. Мне необходима ясность. О господи, как мне необходима ясность!
Вы, несомненно, заметили – нередко мне самому это кажется, – что нить повествования безнадежно утрачена. Я раскладываю перед собой разрозненные фрагменты будущей книги и не знаю, как собрать их воедино. Порой они представляются мне совершенно не связанными между собой: рыбаки в Атве, повешенные монахи, Зелим в Самарканде, письмо офицера, нашедшего свою смерть на полях Гражданской войны, звезда немого кино, которую полюбил человек слишком богатый и потому не знающий своей истинной цены, убитый Джордж Гири в своем автомобиле на Лонг-Айленде, мрачные пророчества астролога Лоретты, Рэйчел Палленберг, разочаровавшаяся в любви, и Галили Барбаросса, разочаровавшийся в жизни. Неужели все эти звенья каким-то образом сложатся в единую цепь?
Не исключено, впрочем, что этого не случится (данная мысль пугает меня до тошноты, но я не могу от нее избавиться).
Возможно, я заблудился в лабиринте событий и сейчас тщетно пытаюсь сложить кусочки разных мозаик, каждый из которых по-своему ярок и красочен, но вовсе не является частью общей картины.
Что ж, если это и так, я уже не в состоянии исправить положение. Перо мое настолько разогналось, что остановить его выше моих сил. Волей-неволей я вынужден двигаться вперед и, используя ту малую толику отцовского дара, что досталась мне по наследству, осмыслять открывшиеся передо мной картины человеческих горестей и несчастий. Надеюсь, в процессе этого осмысления я сумею постичь значение того, что написал в этой книге.
2
И последнее отступление. Я не могу начать новую главу, не примирившись с Люменом.
Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто я труслив и малодушен, это не так. Я отдаю себе отчет в том, что обвинения, брошенные мне Люменом, во многом справедливы. Наедине с собой (то есть на страницах своей книги) мне легче это признать, чем в беседе с ним. Он заявил, что моя преданность Никодиму стала причиной гибели моей жены, что, будь я действительно любящим мужем, я не стал бы притворяться слепым, когда отец мой начал обольщать Чийодзё. Я, по его мнению, должен был прямо заявить Никодиму, что эта женщина принадлежит мне, и только мне, и ему следует умерить собственную похоть. Я этого не сделал. Я позволил ему заманить ее в сети, и за мое попустительство она заплатила жизнью.
Да, я виноват.
Признаю это. Но что с того? Чийодзё мертва, и поздно просить у нее прощения. По крайней мере, здесь я не могу этого сделать, ибо, если призрак моей покойной жены до сих пор не покинул земной юдоли – а мне кажется, это именно так, – то он обитает на родных холмах над Ичиносеки, в ожидании, пока зацветет вишня.
Здесь, в «L'Enfant», я могу примириться только с Люменом, ибо не сомневаюсь в том, что тот разговор, из-за которого и возникла между нами ссора, он начал из самых лучших побуждений. Люмен не из тех людей, что умеют скрывать свои мысли. Он привык прямо выражать свое мнение. К тому же все, что он сказал, абсолютно справедливо, хотя признать это мне и не легко. Мне следует пойти в коптильню (в качестве примирительной дани захватив с собой сигары), попросить у Люмена прощения за свою вспышку и сказать, что я хочу, чтобы мы опять стали друг с другом разговаривать.
Но сама мысль о том, чтобы направиться в сторону коптильни по заросшей тропинке, вызывает у меня головную боль, мне не заставить себя это сделать. По крайней мере, пока. Уверен, настанет время, когда я не смогу придумать для себя никаких оправданий, когда надо мной не будет довлеть необходимость немедленно взяться за перо, и тогда я непременно принесу Люмену свои извинения.
Может, завтра, может, послезавтра. Я отправлюсь к Люмену, когда опишу события, случившиеся на острове. Да, именно так я и поступлю. Ну а сейчас мысли мои слишком заняты островом и тем, что ожидает там Рэйчел. Закончив, я сумею спокойно поговорить с Люменом. Ведь он заслуживает внимания, а в данный момент все мое внимание без остатка поглощает книга.
Как ни странно, я несколько воспрял духом. Признание собственной вины успокоило меня. Не буду же нарушать этого спокойствия попытками оправдать свои поступки. Да, я проявил непростительную слабость и слишком хотел угодить отцу. Завершая эту главу, я вновь вижу Никодима таким, каким он был в ту грозовую ночь. Отец мой был исключительным созданием, и, полагаю, многие сыновья, стремясь угодить такому отцу, пренебрегли бы супружескими обязанностями. В этом и парадокс: пытаясь быть ближе к отцу, я безропотно уступил ему Чийодзё, так как надеялся, заслужить его одобрение, и этим нанес себе непоправимый ущерб. В одну страшную ночь я потерял своего идола, жену и – необходимо признать это раз и навсегда – самого себя. Та жалкая часть моего существа, что не желала угождать отцу, была растоптана лошадиными копытами, унесшими жизнь Никодима.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Так или иначе, ночью, о которой идет речь, разыгралась чудовищная буря. Погода стала портиться еще вечером, внезапно сгустилась темнота, и свинцовые тучи закрыли заходящее солнце. Раскаты грома, раздававшиеся вдали, были столь глубоки, что земля содрогалась.
Лошади запаниковали, перепутанным животным было не до спаривания. Особенно нервничал Думуцци; единственным его недостатком была повышенная нервность, он словно чувствовал, что, будучи исключительным созданием, имеет право на некоторые капризы. В ту ночь его беспокойство возросло до крайних пределов, и мой отец, придя в конюшню, чтобы подготовить своего любимца к совокуплению, обнаружил, что Думуцци бьет копытами в стойле, ржет и брыкается. Все попытки успокоить жеребца оказались тщетными. Помню, я предложил Никодиму отложить дело до утра, когда гроза стихнет, но дело было в столкновении двух характеров, и, разумеется, Никодим не мог пойти на попятную и пропустил мои слова мимо ушей. Он попытался образумить Думуцци, словно захмелевшего лучшего друга, потом заявил, что не время показывать свой норов и чем скорее Думуцци успокоится и приступит к выполнению своих обязанностей, тем лучше будет для всех. Но Думуцци остался глух к уговорам, напротив, он дал полную волю своим расходившимся нервам. Жеребец разнес в щепки кормушку, а после принялся за стену конюшни и пробил в ней внушительных размеров дыру, выломав дюжину кирпичей так легко, словно они были из папье-маше. За отца я не боялся, ибо в ту пору считал, его неуязвимым, но я всерьез стал беспокоиться о себе. По поручению Никодима я много путешествовал по свету в поисках выдающихся лошадей и знал, что разъяренный конь может не только изувечить, но и убить человека. Я своими глазами видел в Лиможе могилу коннозаводчика, которому за два дня до моего приезда вышибла мозги лошадь (кстати, именно та, что была целью моего приезда), а на Тянь-Шане я познакомился с бедолагой, которому откусила руку разгневанная кобыла. К тому же я был свидетелем лошадиных сражений и знал, что эти животные не знают ни усталости, ни снисхождения и дерутся до тех пор, пока земля под их копытами не закипает от крови. Итак, я стоял поодаль, трепеща за свою жизнь и сохранность своих членов, и все же был не в состоянии отвести взгляд от разыгрывавшегося передо мной жуткого зрелища. Раскаты грома грохотали теперь прямо над нашими головами, и Думуцци пришел в полное неистовство. По его блестящей гриве пробегали искры статического электричества, копытами он тоже выбивал искры, а его ржание порой заглушало гром.
Никодим был невозмутим. За свою жизнь он имел дело с бесчисленным множеством норовистых животных, и Думуцци, несмотря на всю свою непревзойдённую красоту и неимоверную силу, был лишь одним из них. После непродолжительной борьбы отцу удалось накинуть на коня уздечку и вытащить его из конюшни на открытую площадку, где томилась на привязи кобыла. Даже сейчас эта картина так живо стоит у меня перед глазами, что воспоминания заставляют мое сердце биться быстрее. Я вновь вижу зигзаги молний, разрезающих пелену туч, дрожащих лошадей, их рты, все в пене, оскаленные желтые зубы. Никодим орал на своих красавцев, перекрикивая бурю, и, стоило бросить взгляд ниже его пояса, становилось понятно, как сильно его все это возбуждало.
Клянусь, в свете молний он сам казался полузверем – длинные, до пояса, волосы развевались на ветру, лицо исказила дикая улыбка, кожа переливалась всеми цветами радуги. Если бы он внезапно превратился в иное существо (в лошадь, в бурю, может, и в то и в другое одновременно), я бы ничуть не удивился. Меня, скорее, поражало, что он сдерживается и не утрачивает человеческий облик. Наверное, ему казалось занятным ограничивать собственное неистовство тесными рамками человеческого тела, ему нравилось напрягать мышцы и обливаться потом.
И вот он – человек, божественная сущность которого в эти минуты была предельно близка сущности животной, – тащил упиравшегося жеребца к испуганно перебиравшей ногами кобыле. Мне казалось, что ни одна кобыла в мире не могла в тот момент пробудить желание у Думуцци, но я ошибался. Никодим встал между лошадьми и стал возбуждать их обоих, он поглаживал их бока, животы и морды и что-то им говорил не переставая. Несмотря на испуг, Думуцци наконец вспомнил о собственном естестве. Его огромный член встал, и он, больше не теряя времени, устремился к кобыле. Отец, по-прежнему подбадривая, похлопывая и поглаживая обоих, взял в руки могучий жезл жеребца и направил его в отверстие кобылы. В дальнейшей помощи Думуцци не нуждался. Он покрыл кобылу с ловкостью, вполне достойной такого красавца.
Отец отошел в сторону, чтобы не мешать животным. На всем его теле волосы встали дыбом – клянусь, это было именно так, ибо я взял на себя смелость коснуться его руки. Он уже не смеялся. Опустив голову и плечи, отец теперь напоминал хищника перед броском, готового разорвать глотки лошадям, если они подведут его.
Но лошади оказались на высоте. Несмотря на продолжавшуюся грозу, сверкавшие молнии, превращавшие сумрак ночи в призрачный день, и гром, который гремел так, что в доме треснули несколько оконных стекол, – животные совокуплялись, и совокуплялись, и совокуплялись, позабыв в любовном экстазе обо всех своих страхах.
Вследствие этого соития на свет появился жеребенок мужского пола. Никодим назвал его Темутчин – именно это имя получил при рождении Чингисхан. Что до Думуцци, то привязанность его к моему отцу с той ночи возросла многократно, казалось, они стали братьями. Я употребил слово «казалось», потому что, по моему глубокому убеждению, преданность животного была притворной. Что заставляет меня так думать? Дело в том, что в ночь гибели моего отца именно Думуцци предводительствовал обезумевшим стадом, затоптавшим Никодима до смерти, и клянусь, я различил во взгляде жеребца огонь мести.
Я привел эту историю отчасти для того, чтобы у вас создалось более отчетливое представление о моем отце, чье присутствие в этой книге поневоле ограничивается подобными случаями, а отчасти для того, чтобы напомнить самому себе о неких способностях, дремлющих в глубинах моей натуры.
В начале этой главы я уже признавал, что мои собственные мужские свершения – ничто в сравнении с сексуальными аппетитами Никодима. Моя жизнь, увы, никогда не могла считаться ни насыщенной, ни увлекательной – за исключением короткого периода, проведенного в Японии. Там, в полном соответствии с традиционным этикетом, я ухаживал за Чийодзё, женщиной, которая впоследствии стала моей женой, и при этом каждую ночь делил постель с ее братом Такеда, довольно известным актером театра кабуки (амплуа его называлось онагатта, это означало, что играл он исключительно женщин). Помимо этого, моя сексуальная жизнь настолько бедна любопытными эпизодами, что рассказа о них не хватило бы даже на тоненькую брошюрку.
И теперь, когда я готовлюсь перейти к той части своего повествования, что посвящена акту любви, я невольно задаюсь вопросом – неужели я не унаследовал хотя бы искорки того огня, что горел в моем отце? Может, во мне скрывается выдающийся любовник, который ждет лишь случая, чтобы проявить свое могучее естество? Или же сексуальная энергия Никодима, перейдя ко мне, обратилась в иную, более спокойную сферу? Может, это именно она заставляет меня исписывать страницу за страницей? Может, бешеные соки отцовского вожделения превратились в чернила для моей ручки?
Но вижу, что аналогии завели меня слишком далеко. Что ж, я все равно не собираюсь вычеркивать написанное, ибо каждая фраза стоила мне слишком больших усилий.
Однако надо продолжать. Пора оставить воспоминания об отце, грозовой ночи и взбесившихся лошадях. Я льщу себя надеждой, что страсть, приковавшая меня к письменному столу (а сейчас я воистину одержим этой страстью и каждую минуту либо пишу, либо обдумываю написанное), не будет столь слепа, как может быть слепа любовь. Мне необходима ясность. О господи, как мне необходима ясность!
Вы, несомненно, заметили – нередко мне самому это кажется, – что нить повествования безнадежно утрачена. Я раскладываю перед собой разрозненные фрагменты будущей книги и не знаю, как собрать их воедино. Порой они представляются мне совершенно не связанными между собой: рыбаки в Атве, повешенные монахи, Зелим в Самарканде, письмо офицера, нашедшего свою смерть на полях Гражданской войны, звезда немого кино, которую полюбил человек слишком богатый и потому не знающий своей истинной цены, убитый Джордж Гири в своем автомобиле на Лонг-Айленде, мрачные пророчества астролога Лоретты, Рэйчел Палленберг, разочаровавшаяся в любви, и Галили Барбаросса, разочаровавшийся в жизни. Неужели все эти звенья каким-то образом сложатся в единую цепь?
Не исключено, впрочем, что этого не случится (данная мысль пугает меня до тошноты, но я не могу от нее избавиться).
Возможно, я заблудился в лабиринте событий и сейчас тщетно пытаюсь сложить кусочки разных мозаик, каждый из которых по-своему ярок и красочен, но вовсе не является частью общей картины.
Что ж, если это и так, я уже не в состоянии исправить положение. Перо мое настолько разогналось, что остановить его выше моих сил. Волей-неволей я вынужден двигаться вперед и, используя ту малую толику отцовского дара, что досталась мне по наследству, осмыслять открывшиеся передо мной картины человеческих горестей и несчастий. Надеюсь, в процессе этого осмысления я сумею постичь значение того, что написал в этой книге.
2
И последнее отступление. Я не могу начать новую главу, не примирившись с Люменом.
Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто я труслив и малодушен, это не так. Я отдаю себе отчет в том, что обвинения, брошенные мне Люменом, во многом справедливы. Наедине с собой (то есть на страницах своей книги) мне легче это признать, чем в беседе с ним. Он заявил, что моя преданность Никодиму стала причиной гибели моей жены, что, будь я действительно любящим мужем, я не стал бы притворяться слепым, когда отец мой начал обольщать Чийодзё. Я, по его мнению, должен был прямо заявить Никодиму, что эта женщина принадлежит мне, и только мне, и ему следует умерить собственную похоть. Я этого не сделал. Я позволил ему заманить ее в сети, и за мое попустительство она заплатила жизнью.
Да, я виноват.
Признаю это. Но что с того? Чийодзё мертва, и поздно просить у нее прощения. По крайней мере, здесь я не могу этого сделать, ибо, если призрак моей покойной жены до сих пор не покинул земной юдоли – а мне кажется, это именно так, – то он обитает на родных холмах над Ичиносеки, в ожидании, пока зацветет вишня.
Здесь, в «L'Enfant», я могу примириться только с Люменом, ибо не сомневаюсь в том, что тот разговор, из-за которого и возникла между нами ссора, он начал из самых лучших побуждений. Люмен не из тех людей, что умеют скрывать свои мысли. Он привык прямо выражать свое мнение. К тому же все, что он сказал, абсолютно справедливо, хотя признать это мне и не легко. Мне следует пойти в коптильню (в качестве примирительной дани захватив с собой сигары), попросить у Люмена прощения за свою вспышку и сказать, что я хочу, чтобы мы опять стали друг с другом разговаривать.
Но сама мысль о том, чтобы направиться в сторону коптильни по заросшей тропинке, вызывает у меня головную боль, мне не заставить себя это сделать. По крайней мере, пока. Уверен, настанет время, когда я не смогу придумать для себя никаких оправданий, когда надо мной не будет довлеть необходимость немедленно взяться за перо, и тогда я непременно принесу Люмену свои извинения.
Может, завтра, может, послезавтра. Я отправлюсь к Люмену, когда опишу события, случившиеся на острове. Да, именно так я и поступлю. Ну а сейчас мысли мои слишком заняты островом и тем, что ожидает там Рэйчел. Закончив, я сумею спокойно поговорить с Люменом. Ведь он заслуживает внимания, а в данный момент все мое внимание без остатка поглощает книга.
Как ни странно, я несколько воспрял духом. Признание собственной вины успокоило меня. Не буду же нарушать этого спокойствия попытками оправдать свои поступки. Да, я проявил непростительную слабость и слишком хотел угодить отцу. Завершая эту главу, я вновь вижу Никодима таким, каким он был в ту грозовую ночь. Отец мой был исключительным созданием, и, полагаю, многие сыновья, стремясь угодить такому отцу, пренебрегли бы супружескими обязанностями. В этом и парадокс: пытаясь быть ближе к отцу, я безропотно уступил ему Чийодзё, так как надеялся, заслужить его одобрение, и этим нанес себе непоправимый ущерб. В одну страшную ночь я потерял своего идола, жену и – необходимо признать это раз и навсегда – самого себя. Та жалкая часть моего существа, что не желала угождать отцу, была растоптана лошадиными копытами, унесшими жизнь Никодима.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109