— Ты ненавидишь его!
— Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.
— Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. — Она взяла цветы и скомкала их. — Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня — только он вошел, как ты выгнал его.
Улав молчал.
— Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.
— Опомнись, Ингунн, — тихо сказал муж.
— Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже — стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты — лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.
— Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.
— Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех — то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик — нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.
Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.
— Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений — остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, — ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.
Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.
— Тогда пусть будет по-твоему.
14
Год спустя, в начале великого поста, Турхильд, дочь Бьерна, уехала домой в Рундмюр. И сразу же по всей округе прошел слух: ей пришлось поспешить с отъездом, потому что у нее будет ребенок от Улава, сына Аудуна.
Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, — мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.
За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие — то, что дети в Хествикене не рождались живыми, — было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом — ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.
И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать — так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, — таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса — путь туда от ее дома неблизкий, — обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.
Ближайшие родичи Улава в этих краях — Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля — водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.
Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.
Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.
Ему казалось облегчением, что весь год церковь будет закрыта для него,
— теперь ему было тяжко ходить к обедне с непрощеным грехом на душе. Однако быть на время отлученным от церкви оказалось еще горше. Он думал, что тяжкое наказание за нарушение обета супружеской верности хоть немного поможет ему залечить старую рану. Но теперь ему казалось, что новый грех был лишь продолжением старого.
Ведь только в одном он прежде верил себе: ничто на свете не заставит его нарушить верность Ингунн.
Ни слова не было сказано меж ними об измене, однако он знал, что она знает.
Из-за этого всего он вдруг как-то сразу почувствовал, что у него больше нет сил возиться с Ингунн. С той поры, как он прошлою весною сказал ей, что не может больше жить, нося в душе непрощеный грех, каждый день порождал новый грех. Она же заставляла его терпеть все это ради нее и мальчика. Хворая, измученная, она взяла над ним верх — ни один мужчина, достойный называться мужчиною, не станет перечить женщине, вся жизнь которой была сплошною мукою.
А унижаться перед нею, снова говорить об этом он не мог. Он делал вид, будто ничего меж ними не было сказано, так же ходил за нею долгими ночами, как и прежде. Но теперь, когда терпение и любовь иссякли в его сердце, это было ему в тягость. Теперь он каждый день чувствовал, как он устал и обессилел от бесконечных ночных бдений, от духоты и дурного воздуха, исходившего от постели больной. И каждый раз как он замечал, что стал забывчив, недогадлив и неловок, когда ходил за больною, великую горечь в его душе пополняли новые капли горечи.
В ночь на праздник летнего равноденствия он вышел под утро на двор подышать ночною прохладой, перед тем как улечься спать. Ингунн наконец заснула.
Улав вышел за порог и встал почти у самых дверей. Было светло и тихо, все вокруг заволокло серой дымкой. Рыбакам было еще не время возвращаться, все в усадьбе спали. Тут он заметил, что над крышею поварни тянется тоненькая струйка дыма. Потом из дверей вышла Турхильд, дочь Бьерна, и выплеснула на землю щелок из котла. Мокрые волосы падали ей на плечи темными густыми прядями. Улава всегда трогало, что Турхильд старается быть опрятной, несмотря на свою тяжелую долю. Она всегда вставала первою, а ложилась последней, и потому успевала мыть и заплетать в косы свои волосы и чинить одежду даже среди недели. А Ингунн перестала это делать менее чем через четыре года после свадьбы.
Улав подошел к Турхильд, и они потолковали о том о сем. Они невольно говорили шепотом — ведь вокруг стояла тишь, не слышно было ни звука, кроме щебетанья ранних птиц, что начинали просыпаться. Он отвечал ей, а глаза у него слипались. Надо было идти спать.
— Может, ты ляжешь на мою постель? — спросила служанка. — Там тебе будет спокойнее. — Летом она с ребятишками спала на чердаке.
В иное время Турхильд жила в доме, где его родители поселились сразу после женитьбы. Этот маленький старый дом стоял в сторонке на краю туна в один ряд со скотными дворами, под горою Хестхаммарен на восточной стороне долины. Улав починил дом, проконопатил его хорошенько, но внутри было очень тесно.
Турхильд пошла вместе с ним, вытащила шест, что был у нее вместо засова. Воздух в комнате пахнул ему в лицо, как свежее дыхание; пол был устлан можжевеловыми ветками. Горница была не шире постели, стоявшей у щипцовой стены. В полумраке на ней белели белоснежные овечьи шкуры, на стенах висели венки из цветов, отгонявших мух и прочих насекомых. Перед тем как перебраться на сеновал, она хорошенько прибралась в доме.
Она велела ему сесть на край постели, чтобы снять с него башмаки. Улаву казалось, что сон поднимался с чистого, душистого пола и обволакивал его, будто сладостная теплая волна. Уже засыпая, он сел, а потом опрокинулся на постель и почувствовал, как Турхильд положила его ноги на постель и укрыла его одеялом.
Когда он снова пришел в себя, то увидал в раскрытую дверь, как желтое вечернее солнце освещало выгон перед домом. Возле него стояла Турхильд, протягивая ему чашу, полную теплого парного молока. Он прильнул к чаше и все пил, пил без конца.
— Поспал немножко? — спросила Турхильд, взяла у него из рук пустую чашу и ушла.
У постели стояли его башмаки, мягкие, начищенные до блеска тюленьим жиром. Рядом с ним лежал его будничный кафтан, еще влажный на груди — она смыла с него пятна, а дыру, что была на кафтане, когда он снимал его, она залатала.
Так уже повелось, что он в это лето стал все чаще приходить в домик к Турхильд отсыпаться после бессонной ночи. И каждый раз после того, как ему удавалось хорошо отдохнуть, он чувствовал, как тяжело ему снова бодрствовать всю ночь; он словно изголодался по сну и не мог им насытиться. «Да ведь я недосыпал многие годы», — думал он.
Турхильд приходила его будить и приносила ему поесть. Если он, укладываясь в постель, снимал с себя мокрую одежду, то к утру она была высушена, а все дыры зачинены. Улав просил ее не брать на себя чужую работу, ведь об этом должна была заботиться Лив, хотя она редко делала это. Турхильд, мол, и без того приходится нелегко. Девушка в ответ улыбнулась и покачала головой.
И тут в нем поднялось желание овладеть ею, хоть раз в жизни почувствовать, что значит держать в объятиях здоровую женщину и не бояться дать волю страсти. Но ему казалось, что он на самом деле никогда по-настоящему не желал этого. В то утро, когда он протянул руку и схватил ее, он ждал, что она оттолкнет его, а может, рассердится. Но она покорно прильнула к нему, даже не вздохнув.
Осень и зиму он будто ходил по дну моря и черного тумана. Он опротивел сам себе, а иногда и она становилась ему противна, и выбраться из этой трясины он не мог. Вот она переберется в дом вместе с ребятишками, и все кончится само собой, утешал он себя. Но не тут-то было.
С раннего утра до позднего вечера он был с Ингунн. Из дому он ушел лишь один-единственный раз на неделю во время охоты на молодых тюленей. Теперь, когда он изменил жене, прежняя горечь, которую он питал к ней, представлялась ему дьявольским искушением, которому он уступил. Ингунн, Ингунн, голубка моя, как я мог обмануть тебя, когда ты лежишь здесь, терпеливая, добрая и беспомощная, как зверь с перебитым хребтом! Вот чем кончилась наша любовь, не думал я, что изменю тебе.
Каждую ночь, закутав ее в одеяло и овечьи шкуры, он носил ее на руках, как ребенка, чтобы хоть немного дать отдохнуть ей от лежания в постели. Чем больше он уставал, мерз, недосыпал, тем легче становилось у него на душе.
С того злосчастного утра он почти что ни словом не перемолвился с Турхильд, а ведь за все эти годы она была единственным человеком, с которым он иногда беседовал как со взрослым, равным себе. Он помнил об этом, помнил обо всем, что сделала для него Турхильд, которой он так отплатил. Оправдать свой поступок ему было нечем. До него она не знала мужчин, не видела в жизни ничего, кроме черной работы на благо других, и ни разу не пожаловалась на свою тяжкую долю. А сейчас он не хотел говорить с нею и не давал ей говорить с ним;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88