Господь вразумил меня в тот раз, и я обуздал себя. И все же столь тяжко мне питать сострадание к этому человеку, что, боюсь, никогда не смогу я простить его ото всей души, коли господь не дарует мне свою щедрую милость. Однако боюсь, святой отец, что не могу более ничего сказать об этом.
— Уж не оттого ли, что боишься выдать грех другого человека? — спросил брат Вегард.
— Да, отче. — Улав тяжело перевел дух. — Оттого-то мне столь тяжко простить его. Кабы я мог все сказать здесь, мне, верно бы, полегчало.
— Подумай хорошенько, Улав, не мнится ли тебе, что буде бы ты мог свободно говорить о том, как твой ближний погрешил перед тобою, твои собственные мысли, жажда убийства и ненависть оправдались бы по праву того, что мы, грешные люди, называем справедливостью?
— Да, отче.
Монах продолжал:
— Ненавидишь ли ты своего врага столь сильно, что мог бы пожелать ему несчастья в земной жизни и вечную погибель в мире ином?
— Нет.
— А желаешь ли ты ему, чтоб и он мучился иной раз и горько каялся?
— Да. Ибо я сам буду скорбеть оттого до конца дней своих. И боюсь, что коли бог не явит мне свое знамение, не будет никогда в душе моей покоя, гнев и злая воля станут то и дело закипать во мне, ибо сие повредило всей моей жизни — благополучию моему и уважению людей, доколе живу на земле.
— Сын мой, если ты станешь ото всего сердца просить господа даровать тебе силы простить виноватого, то знай, что он услышит твою молитву — так было всегда. Но ты должен молиться чистосердечно, не так, как тот человек, о котором рассказывает святой Августин: он просил, чтобы бог смилостивился и послал ему жизнь непорочную, только не сразу же; люди часто просят научить их прощать своих недругов. Не падай же духом, коли бог заставит тебя молиться долго и истово, доколе ниспошлет тебе свою милость.
— Да, святой отец. Но боюсь, что не смогу всякий раз обуздать себя, покуда ожидаю, что он услышит мои молитвы.
Монах помедлил с ответом, и Улав сказал горячо:
— Ибо то, святой отец, что мой друг причинил мне, повернуло всю мою судьбу вспять. Не смею о том поведать, однако мне тяжко и горестно. Кабы я мог сказать более, ты бы понял, что человек этот взвалил мне на плечи тяжкую ношу.
— Вижу, что тяжко тебе, сын мой. Молитва укрепит тебя. Ты нынче в страстную пятницу подойдешь целовать крест; гляди на него пристально и думай про себя о том, что и твои грехи отягощали ношу Христа, когда он взвалил себе на плечи все грехи наши. Станешь ли ты, крещеный человек, раб божий, тогда думать, что тебе не снести ту ношу, которую твой друг взвалил на тебя?
Улав склонился так низко, что коснулся лбом колена монаха.
— Нет, нет, не думаю, — прошептал он неуверенно.
В ночь со страстной пятницы на пасхальную субботу он проснулся мокрый от пота — ему приснился страшный сон. Он лежал в кромешном мраке, стараясь отделаться от ужаса, который сон вызвал в его душе, и перед его глазами, словно наяву, предстало их детство: во сне они были маленькие — мальчик и девочка. Но когда он подумал о том, как все было раньше и что им суждено теперь, он понял: все, чего он, как казалось ему, достиг за последние Дни истовой молитвой, ускользнуло от него, как вода ускользает меж пальцами. Он натянул меховое одеяло на голову и старался удержать рыдания — так человек на дыбе напрягает всю свою волю ради одного: палачи не должны услышать от него ни звука.
То лето, лето и осень, когда она ждала его каждую ночь в своем стабуре! Какое волнение испытывал он тогда! Его молодое сердце дрожало от напряженного ожидания с того самого мига, как он проснулся и увидел себя обнаженным. Он тогда верил ей беззаветно. Что она, забыв его объятия, отдастся другому… нет, такого он и помыслить не мог. В последнюю ночь, когда он пришел к ней убийцей, человеком вне закона, приставил холодное лезвие ножа к ее жаркой груди, а потом попросил ее спрятать этот нож как заветный знак, то сделал это не потому, что считал, будто она может быть неверна ему. Он думал о самом себе: ведь его, неопытного и робкого, ждала новая, неведомая жизнь.
Он ложился рядом с нею и прятал лицо в ее волосах цвета спелой пшеницы, пахнувших свежескошенным сеном. Тело ее было всегда такое слабенькое и мягкое, что он сравнивал его с еще не налившимся, неспелым и жидким колоском. Обнимая ее, он всегда думал: никогда не буду жесток к ней, ведь она такая худенькая и слабая; ее надо оборонять, защищать от толчков на ухабах, ибо крепкой сердцевины в ней никогда не будет. Он старался не говорить с нею о том, что его тяготило, не хотел перекладывать часть своей ноши на ее слабые плечи. Муки совести и страх за будущее — может ли такое дитя, как она, понять это. То, что она требовала ненасытно его ласк и объятий, все время теребила его и подстрекала к этому, стоило ему только призадуматься о чем-нибудь помимо их любви, — это он тоже считал ребячеством. Разума у нее, бедняжки, было немногим больше, чем у ребенка или зверька, и ему часто казалось, что она похожа на добродушного робкого зверька — ручную лань или маленькую смирную телочку, ласковую и пугливую.
Теперь он вспоминал, что понял сразу же, что значит «владеть женщиной и наслаждаться ею», он понял ясно, что она слабое и нежное существо и он должен оберегать и защищать ее.
Ему представилось, будто его сон был дарован ему как знамение, хотя он вначале пробудил ужас и мучение в душе его. Ранее он думал, что должен заставить ее хорошенько пострадать за свою слабость. Так нет же… Ему надобно сделать все, что в его силах, дабы помочь ей как можно.
«Нежный мой олененочек, ты позволила загнать себя в яму и теперь лежишь на дне ее, изувеченная, изголодавшаяся, бедная ты моя зверюшка. Я приду и заберу тебя с собою, увезу туда, где тебя не будут топтать и увечить». Теперь он начал понимать: то, что было с ним, когда он брал ее в свои объятия, сорвал этот цветок и наслаждался его ароматом и сладостью, было лишь нечто преходящее, что сопутствует главному. Когда же наступило испытание, главным оказалось: она была заключена в его объятия для того, чтобы он отгонял от нее все невзгоды, снимал с нее тяготы, защищал ее. В этом и было счастье, а то, другое, — лишь сладкие мгновения.
Всю пасху ему казалось, будто он только что встал после тяжелой болезни, — правда, за всю свою жизнь он ни разу не болел, но ему думалось, что так должен чувствовать себя выздоравливающий. «Душа моя невредима, Ингунн, знай, что я желаю тебе лишь добра!»
Он призадумался, не рассказать ли брату Вегарду про свой сон. Однако за все двадцать лет, что монах был его духовным отцом, Улав ни разу не говорил с ним откровенно, кроме как на исповеди. Брат Вегард, сын Рагнвалда, был человек добрый и рассудительный, но сухой и холодный, к тому же он мог говорить о людях спокойно и шутливо, что Улаву казалось забавным, когда это не касалось его самого. Прежде он никогда не стремился преодолеть стену, отгораживавшую его от духовного отца; скорее ему нравилось, что брат Вегард за пределами церкви был, как и все люди, непохожий на священника, который выслушивал его самобичевания и наставлял в делах духовных.
Он и ранее думал рассказать монаху без утайки про Ингунн не во время исповеди. Но это вроде бы значило обелить себя и обвинить ее. И он решил этого не делать. Вскоре за братом Вегардом послали из Берга: стало быть, бедной овечке предстояло готовиться встретить это тяжкое испытание.
Наступило первое воскресенье после пасхи. Когда Улав после воскресной обедни выходил из дверей церкви, кто-то взял его сзади за рукав.
— Привет тебе, бонд! Не тебя ли звать Улавом, сыном Аудуна?
Улав обернулся и увидел позади себя высокого, стройного смуглого парня.
— Да, так меня зовут. А что тебе от меня надобно?
— Хотел потолковать с тобою. — По его выговору Улав сразу догадался, что он нездешний.
Улав сошел с дороги — люди валом валили из церкви — и вошел в галерею. Через коричневый портик он увидел, как утреннее солнце выкатилось из-за сине-черной гряды на юго-западе, скользнуло золотым светом по открытой темной водной глади меж островом и побережьем Станге, заиграло на свободных от снега коричневых равнинах.
— Так чего же ты хочешь? Я вроде бы тебя прежде никогда не видал.
— Да, мы прежде не встречались. Но имя мое тебе, верно, ведомо — меня звать Тейтом, сыном Халла; я из Вармсдала, что в Сиде, в Исландии.
Улав ахнул про себя и ничего не сказал. Тейт! Парень был бедно одет, но у него было красивое, овальное смуглое лицо, из-под вытертой меховой шапки сверкали ясные карие глаза, во рту ослепительно белели слегка выдающиеся вперед зубы.
— Теперь тебе ясно, для чего я отыскал тебя?
— Да нет, вроде не ясно.
— Может, есть такое местечко, где мы могли бы потолковать вдвоем? Так будет, пожалуй, лучше.
Улав не ответил, он повернулся и пошел через колоннаду, идущую вдоль северной стороны церкви. Тейт последовал за ним. Улав следил за тем, чтобы их никто не видел. Крыша галереи спускалась низко и затеняла ее, так что людям со двора трудно было различить, кто это идет под сводами.
Там, где колоннада заканчивалась, у круглого выступа хоров, можно было спуститься и пройти в угол кладбища. Улав пересек его, идя впереди, и перемахнул через плетень в огород. Этим самым коротким путем он часто ходил в церковь и обратно.
Когда они вошли в домик, Улав закрыл дверь на засов. Тейт сел на лавку, не дожидаясь приглашения, а Улав стоял и ждал.
— Ты, верно, догадался — я хочу поговорить с тобой о ней, об Ингунн, дочери Стейнфинна, — сказал Тейт и улыбнулся слегка смущенно. — Мы с нею подружились прошлым летом, да только я ничего не слыхал о ней с самой ранней осени. Теперь же поговаривают, что она на сносях, так это, верно, мое дитя. Ведомо мне, что она была твоя до того, как стала моею, так вот я и надумал потолковать с тобою и решить, как нам быть.
— А ты, однако, не трус, — сказал Улав.
— Нет, нельзя же иметь все пороки разом, этим я не грешен, — он слегка улыбнулся.
Улав все молчал, выжидая. Невольно бросил он быстрый взгляд на свою постель: на ней лежало, а над нею на стене висело его оружие.
— Еще прошлой осенью, — снова начал Тейт, — я сказал ей, что коли возможно, я охотно женюсь на ней.
— Женишься? — коротко усмехнулся, будто хмыкнул носом, Улав; губы его были крепко сжаты.
— Да, да, — спокойно продолжал Тейт. — Не такой уж это неравный брак — Ингунн вовсе не невинная голубка, о ней и прежде-то судили да рядили. От тебя ничего не было слышно целых десять лет, никто уж и не думал, что ты воротишься. Она-то верила этому и потому гнала меня от себя, а я, разумеется, разозлился на нее за такие причуды и сказал, что уйду, коли она хочет, и чтоб не вздумала посылать за мною. Она так и не сказала ни словечка, что попала в беду. Да я и сам не знаю, поехал бы я к ней тогда или нет, ведь мы расстались с нею худо…
А после я узнал, что ты воротился и приезжал в Берг и, узнав про все дела, сказал ей спасибо за такой подарок и повернул назад. Тут стало мне жаль ее. Люди говорят, будто ее держат под замком в одной из пристроек и не дают ничего, кроме грязной воды да каши с золою, будто ее лупят и волтузят да таскают за волосы, и, мол, диво, что она еще жива.
Улав слушал его, нахмурив брови. Ему захотелось оборвать Тейта, сказать, что это вранье. Но он сдержался. Не хватало еще толковать об этом с ним. И тут он подумал, как скверно будет, если такая молва пойдет далее. Скольким людям этот горлопан уже, поди, хвалился своим отцовством.
Тейт спросил:
— Слыхал я, что богач Арнвид из Миклебе в Эльфардале, родич ее, — тебе закадычный друг.
— Ну и что? — отрезал Улав.
— Все говорят, будто он добр и услужлив, рад помочь каждому в беде. Вот я и надумал сперва пойти к нему, а не к сыновьям Стейнфинна или к старику из Галтестада. Что ты на это скажешь? Не мог бы ты замолвить за меня словечко своему другу или написать ему письмо и запечатать своею печатью?
Улав опустился на скамью.
— Да ты что ж это?.. Никак ты хочешь, чтоб я был у тебя в сватах?
— Да, — ответил Тейт невозмутимо. — А тебе это в диво?
— А неужто нет? — из горла Улава вырвался короткий сухой смех. — Такого я еще отродясь не слыхивал.
— Такое случается каждый день, — возразил Тейт. — Опостылела богатому человеку полюбовница, вот он и выдает ее замуж.
— Придержи язык, Тейт! — пригрозил Улав. — Выбирай слова, когда говоришь о ней.
Тейт, словно в раздумье, снял с пояса короткий меч и положил его себе на колено, придерживая одной рукой ножны, другой — рукоять. Он взглянул на Улава с усмешкой:
— Правду ли говорят, будто ты рубился в этой избе со своими недругами?
— Вовсе нет, это было на постоялом дворе, и я не нападал, а мы повздорили… — Он умолк на полуслове, досадуя, что позволил этому человеку втянуть себя в откровенный разговор.
— А то ведь дело такое… — сказал Тейт с такою же усмешкой. — Раз у меня больше прав на нее, чем у тебя…
— Тут ты ошибаешься, Тейт! На нее у тебя прав быть не может: Ингунн тебе не ровня;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
— Уж не оттого ли, что боишься выдать грех другого человека? — спросил брат Вегард.
— Да, отче. — Улав тяжело перевел дух. — Оттого-то мне столь тяжко простить его. Кабы я мог все сказать здесь, мне, верно бы, полегчало.
— Подумай хорошенько, Улав, не мнится ли тебе, что буде бы ты мог свободно говорить о том, как твой ближний погрешил перед тобою, твои собственные мысли, жажда убийства и ненависть оправдались бы по праву того, что мы, грешные люди, называем справедливостью?
— Да, отче.
Монах продолжал:
— Ненавидишь ли ты своего врага столь сильно, что мог бы пожелать ему несчастья в земной жизни и вечную погибель в мире ином?
— Нет.
— А желаешь ли ты ему, чтоб и он мучился иной раз и горько каялся?
— Да. Ибо я сам буду скорбеть оттого до конца дней своих. И боюсь, что коли бог не явит мне свое знамение, не будет никогда в душе моей покоя, гнев и злая воля станут то и дело закипать во мне, ибо сие повредило всей моей жизни — благополучию моему и уважению людей, доколе живу на земле.
— Сын мой, если ты станешь ото всего сердца просить господа даровать тебе силы простить виноватого, то знай, что он услышит твою молитву — так было всегда. Но ты должен молиться чистосердечно, не так, как тот человек, о котором рассказывает святой Августин: он просил, чтобы бог смилостивился и послал ему жизнь непорочную, только не сразу же; люди часто просят научить их прощать своих недругов. Не падай же духом, коли бог заставит тебя молиться долго и истово, доколе ниспошлет тебе свою милость.
— Да, святой отец. Но боюсь, что не смогу всякий раз обуздать себя, покуда ожидаю, что он услышит мои молитвы.
Монах помедлил с ответом, и Улав сказал горячо:
— Ибо то, святой отец, что мой друг причинил мне, повернуло всю мою судьбу вспять. Не смею о том поведать, однако мне тяжко и горестно. Кабы я мог сказать более, ты бы понял, что человек этот взвалил мне на плечи тяжкую ношу.
— Вижу, что тяжко тебе, сын мой. Молитва укрепит тебя. Ты нынче в страстную пятницу подойдешь целовать крест; гляди на него пристально и думай про себя о том, что и твои грехи отягощали ношу Христа, когда он взвалил себе на плечи все грехи наши. Станешь ли ты, крещеный человек, раб божий, тогда думать, что тебе не снести ту ношу, которую твой друг взвалил на тебя?
Улав склонился так низко, что коснулся лбом колена монаха.
— Нет, нет, не думаю, — прошептал он неуверенно.
В ночь со страстной пятницы на пасхальную субботу он проснулся мокрый от пота — ему приснился страшный сон. Он лежал в кромешном мраке, стараясь отделаться от ужаса, который сон вызвал в его душе, и перед его глазами, словно наяву, предстало их детство: во сне они были маленькие — мальчик и девочка. Но когда он подумал о том, как все было раньше и что им суждено теперь, он понял: все, чего он, как казалось ему, достиг за последние Дни истовой молитвой, ускользнуло от него, как вода ускользает меж пальцами. Он натянул меховое одеяло на голову и старался удержать рыдания — так человек на дыбе напрягает всю свою волю ради одного: палачи не должны услышать от него ни звука.
То лето, лето и осень, когда она ждала его каждую ночь в своем стабуре! Какое волнение испытывал он тогда! Его молодое сердце дрожало от напряженного ожидания с того самого мига, как он проснулся и увидел себя обнаженным. Он тогда верил ей беззаветно. Что она, забыв его объятия, отдастся другому… нет, такого он и помыслить не мог. В последнюю ночь, когда он пришел к ней убийцей, человеком вне закона, приставил холодное лезвие ножа к ее жаркой груди, а потом попросил ее спрятать этот нож как заветный знак, то сделал это не потому, что считал, будто она может быть неверна ему. Он думал о самом себе: ведь его, неопытного и робкого, ждала новая, неведомая жизнь.
Он ложился рядом с нею и прятал лицо в ее волосах цвета спелой пшеницы, пахнувших свежескошенным сеном. Тело ее было всегда такое слабенькое и мягкое, что он сравнивал его с еще не налившимся, неспелым и жидким колоском. Обнимая ее, он всегда думал: никогда не буду жесток к ней, ведь она такая худенькая и слабая; ее надо оборонять, защищать от толчков на ухабах, ибо крепкой сердцевины в ней никогда не будет. Он старался не говорить с нею о том, что его тяготило, не хотел перекладывать часть своей ноши на ее слабые плечи. Муки совести и страх за будущее — может ли такое дитя, как она, понять это. То, что она требовала ненасытно его ласк и объятий, все время теребила его и подстрекала к этому, стоило ему только призадуматься о чем-нибудь помимо их любви, — это он тоже считал ребячеством. Разума у нее, бедняжки, было немногим больше, чем у ребенка или зверька, и ему часто казалось, что она похожа на добродушного робкого зверька — ручную лань или маленькую смирную телочку, ласковую и пугливую.
Теперь он вспоминал, что понял сразу же, что значит «владеть женщиной и наслаждаться ею», он понял ясно, что она слабое и нежное существо и он должен оберегать и защищать ее.
Ему представилось, будто его сон был дарован ему как знамение, хотя он вначале пробудил ужас и мучение в душе его. Ранее он думал, что должен заставить ее хорошенько пострадать за свою слабость. Так нет же… Ему надобно сделать все, что в его силах, дабы помочь ей как можно.
«Нежный мой олененочек, ты позволила загнать себя в яму и теперь лежишь на дне ее, изувеченная, изголодавшаяся, бедная ты моя зверюшка. Я приду и заберу тебя с собою, увезу туда, где тебя не будут топтать и увечить». Теперь он начал понимать: то, что было с ним, когда он брал ее в свои объятия, сорвал этот цветок и наслаждался его ароматом и сладостью, было лишь нечто преходящее, что сопутствует главному. Когда же наступило испытание, главным оказалось: она была заключена в его объятия для того, чтобы он отгонял от нее все невзгоды, снимал с нее тяготы, защищал ее. В этом и было счастье, а то, другое, — лишь сладкие мгновения.
Всю пасху ему казалось, будто он только что встал после тяжелой болезни, — правда, за всю свою жизнь он ни разу не болел, но ему думалось, что так должен чувствовать себя выздоравливающий. «Душа моя невредима, Ингунн, знай, что я желаю тебе лишь добра!»
Он призадумался, не рассказать ли брату Вегарду про свой сон. Однако за все двадцать лет, что монах был его духовным отцом, Улав ни разу не говорил с ним откровенно, кроме как на исповеди. Брат Вегард, сын Рагнвалда, был человек добрый и рассудительный, но сухой и холодный, к тому же он мог говорить о людях спокойно и шутливо, что Улаву казалось забавным, когда это не касалось его самого. Прежде он никогда не стремился преодолеть стену, отгораживавшую его от духовного отца; скорее ему нравилось, что брат Вегард за пределами церкви был, как и все люди, непохожий на священника, который выслушивал его самобичевания и наставлял в делах духовных.
Он и ранее думал рассказать монаху без утайки про Ингунн не во время исповеди. Но это вроде бы значило обелить себя и обвинить ее. И он решил этого не делать. Вскоре за братом Вегардом послали из Берга: стало быть, бедной овечке предстояло готовиться встретить это тяжкое испытание.
Наступило первое воскресенье после пасхи. Когда Улав после воскресной обедни выходил из дверей церкви, кто-то взял его сзади за рукав.
— Привет тебе, бонд! Не тебя ли звать Улавом, сыном Аудуна?
Улав обернулся и увидел позади себя высокого, стройного смуглого парня.
— Да, так меня зовут. А что тебе от меня надобно?
— Хотел потолковать с тобою. — По его выговору Улав сразу догадался, что он нездешний.
Улав сошел с дороги — люди валом валили из церкви — и вошел в галерею. Через коричневый портик он увидел, как утреннее солнце выкатилось из-за сине-черной гряды на юго-западе, скользнуло золотым светом по открытой темной водной глади меж островом и побережьем Станге, заиграло на свободных от снега коричневых равнинах.
— Так чего же ты хочешь? Я вроде бы тебя прежде никогда не видал.
— Да, мы прежде не встречались. Но имя мое тебе, верно, ведомо — меня звать Тейтом, сыном Халла; я из Вармсдала, что в Сиде, в Исландии.
Улав ахнул про себя и ничего не сказал. Тейт! Парень был бедно одет, но у него было красивое, овальное смуглое лицо, из-под вытертой меховой шапки сверкали ясные карие глаза, во рту ослепительно белели слегка выдающиеся вперед зубы.
— Теперь тебе ясно, для чего я отыскал тебя?
— Да нет, вроде не ясно.
— Может, есть такое местечко, где мы могли бы потолковать вдвоем? Так будет, пожалуй, лучше.
Улав не ответил, он повернулся и пошел через колоннаду, идущую вдоль северной стороны церкви. Тейт последовал за ним. Улав следил за тем, чтобы их никто не видел. Крыша галереи спускалась низко и затеняла ее, так что людям со двора трудно было различить, кто это идет под сводами.
Там, где колоннада заканчивалась, у круглого выступа хоров, можно было спуститься и пройти в угол кладбища. Улав пересек его, идя впереди, и перемахнул через плетень в огород. Этим самым коротким путем он часто ходил в церковь и обратно.
Когда они вошли в домик, Улав закрыл дверь на засов. Тейт сел на лавку, не дожидаясь приглашения, а Улав стоял и ждал.
— Ты, верно, догадался — я хочу поговорить с тобой о ней, об Ингунн, дочери Стейнфинна, — сказал Тейт и улыбнулся слегка смущенно. — Мы с нею подружились прошлым летом, да только я ничего не слыхал о ней с самой ранней осени. Теперь же поговаривают, что она на сносях, так это, верно, мое дитя. Ведомо мне, что она была твоя до того, как стала моею, так вот я и надумал потолковать с тобою и решить, как нам быть.
— А ты, однако, не трус, — сказал Улав.
— Нет, нельзя же иметь все пороки разом, этим я не грешен, — он слегка улыбнулся.
Улав все молчал, выжидая. Невольно бросил он быстрый взгляд на свою постель: на ней лежало, а над нею на стене висело его оружие.
— Еще прошлой осенью, — снова начал Тейт, — я сказал ей, что коли возможно, я охотно женюсь на ней.
— Женишься? — коротко усмехнулся, будто хмыкнул носом, Улав; губы его были крепко сжаты.
— Да, да, — спокойно продолжал Тейт. — Не такой уж это неравный брак — Ингунн вовсе не невинная голубка, о ней и прежде-то судили да рядили. От тебя ничего не было слышно целых десять лет, никто уж и не думал, что ты воротишься. Она-то верила этому и потому гнала меня от себя, а я, разумеется, разозлился на нее за такие причуды и сказал, что уйду, коли она хочет, и чтоб не вздумала посылать за мною. Она так и не сказала ни словечка, что попала в беду. Да я и сам не знаю, поехал бы я к ней тогда или нет, ведь мы расстались с нею худо…
А после я узнал, что ты воротился и приезжал в Берг и, узнав про все дела, сказал ей спасибо за такой подарок и повернул назад. Тут стало мне жаль ее. Люди говорят, будто ее держат под замком в одной из пристроек и не дают ничего, кроме грязной воды да каши с золою, будто ее лупят и волтузят да таскают за волосы, и, мол, диво, что она еще жива.
Улав слушал его, нахмурив брови. Ему захотелось оборвать Тейта, сказать, что это вранье. Но он сдержался. Не хватало еще толковать об этом с ним. И тут он подумал, как скверно будет, если такая молва пойдет далее. Скольким людям этот горлопан уже, поди, хвалился своим отцовством.
Тейт спросил:
— Слыхал я, что богач Арнвид из Миклебе в Эльфардале, родич ее, — тебе закадычный друг.
— Ну и что? — отрезал Улав.
— Все говорят, будто он добр и услужлив, рад помочь каждому в беде. Вот я и надумал сперва пойти к нему, а не к сыновьям Стейнфинна или к старику из Галтестада. Что ты на это скажешь? Не мог бы ты замолвить за меня словечко своему другу или написать ему письмо и запечатать своею печатью?
Улав опустился на скамью.
— Да ты что ж это?.. Никак ты хочешь, чтоб я был у тебя в сватах?
— Да, — ответил Тейт невозмутимо. — А тебе это в диво?
— А неужто нет? — из горла Улава вырвался короткий сухой смех. — Такого я еще отродясь не слыхивал.
— Такое случается каждый день, — возразил Тейт. — Опостылела богатому человеку полюбовница, вот он и выдает ее замуж.
— Придержи язык, Тейт! — пригрозил Улав. — Выбирай слова, когда говоришь о ней.
Тейт, словно в раздумье, снял с пояса короткий меч и положил его себе на колено, придерживая одной рукой ножны, другой — рукоять. Он взглянул на Улава с усмешкой:
— Правду ли говорят, будто ты рубился в этой избе со своими недругами?
— Вовсе нет, это было на постоялом дворе, и я не нападал, а мы повздорили… — Он умолк на полуслове, досадуя, что позволил этому человеку втянуть себя в откровенный разговор.
— А то ведь дело такое… — сказал Тейт с такою же усмешкой. — Раз у меня больше прав на нее, чем у тебя…
— Тут ты ошибаешься, Тейт! На нее у тебя прав быть не может: Ингунн тебе не ровня;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88