– Белые настроены на продвижение пешки, вот, здесь. И на превращение ее в коня. Это как бы неполное превращение, потому что обычно пешку заменяют ферзем. Белые думают, что, получив этого коня, они получают трехвариантную возможность мата. Но они ошибаются, потому что дают возможность черным – это Мендель – вытянуть игру. Белые должны игнорировать очевидность. Тусклый ход слоном, здесь, с2. Даже незаметно. Но после этого хода каждый последующий ход черных ведет к мату. Любой ход – самоубийство. Нет хороших ходов.
– Нет хороших ходов, – повторяет Бина.
– Это называется цугцванг. Принуждение к ходу. Черным лучше вообще не ходить.
– Но вообще не ходить нельзя, так? Ты должен что-то делать.
– Да, должен что-то делать, даже зная, что ход ведет к мату.
Ландсман видит, что она осознает значение – не шахматной проблемы, а проблемы криминальной. Преступление против человека, у которого не осталось хороших ходов.
– И как ты нашел решение? – спрашивает она, не в силах подавить удивление этому проявлению его умственной полноценности.
– Я его увидел. Но тогда не осознал. Фальшивая картина «после» против картинки «до» в комнате Шпильмана. Доска, на которой белые получили третьего коня. Но в наборе шахмат лишь по два коня каждого цвета. Поэтому надо третьего коня чем-то заменить.
– Монеткой? Пулей?
– Чем угодно, что в кармане найдется. Например, ингалятором.
46
– Причина того, что ты ничего не добился в шахматах, Мейерле, в том, что нет в тебе ненависти к поражению.
Герц Шемец, покинувший центральную ситкинскую больницу с болезненной раной и луковым запахом супа из поздней зелени, возлежит на диване в гостиной сына, его тощие голени торчат из пижамы, как две сырые макаронины. Эстер-Малке расположилась в большом кожаном кресле Берко, Бина и Ландсман занимают дешевые места партера, складной стульчик да кожаный подлокотник. Эстер-Малке выглядит сонной и рассеянной, рука ее мнет что-то в кармане халата. Ландсман подозревает, что там скрывается все тот же злополучный индикатор беременности. Рубашку Бина выпустила, волосы напоминают плохо подстриженную живую изгородь. Лицо Ландсмана в стенном зеркале – ни дать ни взять лоскутный коврик из синяков и царапин. В состоянии сохранить приличный вид лишь Берко, навалившийся в пижаме серого носорожьего цвета на кофейный столик возле дивана.
– Предпочитаю проиграть, – откликается Ландсман. – Если честно, как только начинаю выигрывать, сразу жду гадостей.
– Я ненавижу проигрывать и терять. Особенно тяжело было, когда я потерял твоего отца… – В голосе дяди Герца звучит горечь. Выглядит он не лучшим образом: обезвожен, изможден, да к тому же мучают его боли, ибо не принимает ничего сильнее аспирина. – Проиграть Литваку – почти так же неприятно.
Веки дяди Герца трепещут, затем замирают в закрытом состоянии. Бина дважды хлопает в ладоши, и глаза открываются.
– Поговорим, Герц. Пока ты не заснул или не впал в кому. Ты знал Шпильмана.
– Знал.
– Где встретил? В «Эйнштейне»?
Он начал кивок, но склонил голову к плечу, раздумывая.
– Я встретил его еще ребенком. А потом не узнал, когда увидел снова. Слишком сильно он изменился. Был пухлый пацанчик, а стал тощим наркоманом. Играл на деньги, деньги тратил на наркотики. Фрэнк. Иногда я ему проигрывал пять-десять долларов.
– Сильно переживал? – спрашивает Эстер-Малке, и хотя Шпильмана она не знала, видно, что ответ ее интересует.
– Нет, – отвечает тесть. – Как ни странно.
– Он тебе понравился?
– Никто мне не нравился и не нравится, Эстер-Малке.
Герц облизывает губы, с трудом высовывая язык. Берко встает, берет со столика пластиковый стаканчик, подносит к губам отца. В стаканчике побрякивают кубики льда. Берко держит стаканчик, помогает старику выпить половину. Герц не благодарит. Он лежит, не двигаясь, слышно, как вода протекает по нему внутри.
– В прошлый четверг, – говорит Бина и щелкает пальцами. – Ты пришел к нему в номер в «Заменгофе».
– Я пришел к нему в номер. Он меня пригласил. Он просил принести пистолет Мелека Гейстика. Хотел посмотреть. Не знаю, как он узнал, что этот пистолет у меня, я никогда ему не говорил. Похоже, он знал обо мне многое, о чем я ему не говорил. И он рассказал мне, что Литвак давит на него, чтобы сыграть в цадика. Что он от Литвака прячется и что ему надоело прятаться. Он всю жизнь прятался. И дал Литваку найти себя, но сразу же снова раскаялся. Он не хотел. Не хотел быть тем, чем не был, не знал, как стать тем, чем он был. Он попросил меня помочь.
– Помочь – как? – спрашивает Бина.
Герц выпячивает губы, пожимает плечами. Взгляд его устремляется в темный угол комнаты. Ему почти восемьдесят, и он никогда никому ни в чем не признавался.
– Он показал мне свою проблему, двухходовку. Сказал, что подцепил ее у какого-то русского. Сказал, что если я ее решу, то пойму, каково ему.
– Цугцванг, – говорит Бина.
– Это что? – спрашивает Эстер-Малке.
– Это когда у тебя нет хороших ходов, но ходить все равно надо.
– А, – морщится Эстер-Малке. – Шахматы…
– Она ломает меня до сих пор, – проскрипел Герц. – Я не могу управиться меньше, чем в три хода.
– Слон с2, – говорит Ландсман. – Восклицательный знак.
Ландсману кажется, что Герц долго переваривает это сообщение. Закрыв глаза, старец шевелит сморщенными губами.
– Цугцванг, – произносит он, наконец.
– Почему, дед? – гудит Берко. – Почему он думал, что ты это сделаешь для него? Вы ведь едва знакомы были.
– Он знал меня, знал хорошо, не представляю откуда. Он знал, что я не терплю поражений. Что я не хочу, чтобы Литвак откалывал свои идиотские фокусы. Гробил то, что я строил всю жизнь. – Лицо его исказила гримаса. – А теперь, глянь-ка. Эти сволочи своего добились.
– Ты попал в отель через туннель? – спрашивает Меир.
– Какой туннель? Вошел, как все приличные люди, через главный вход. Может, Мейерле, ты за годы проживания там не заметил, но отель твой не относится к зданиям с надежной охраной.
Две-три минуты ворочаются мозги. С бывшего балкона доносится бой кувалд подземных гномов: Голди и Пинки колотят по своим железным кроватям.
– Я помог ему дойти до кондиции, – заговорил наконец Герц. – Подождал, пока наркоз подействует. Он отключился полностью. Вынул пистолет Гейстика, обернул его подушкой. Повернул парня на живот. Быстро. Стерильно. Безболезненно.
Он облизнул губы. Берко снова поднес отцу стаканчик с водой.
– Жаль, папуля, что с собой ты так же стерильно не справился, – изрекает Берко, возвращая стаканчик на стол.
– Я думал, что делаю как раз то, что надо, – плаксиво протянул старик. – Но эти ублюдки решили обойтись без него.
Эстер-Малке снимает крышку со стеклянной миски ореховой смеси, отправляет горсть орехов в рот.
– Не думайте, что я смущена и шокирована, леди и джентльмены, – говорит она, поднимаясь. – Но я усталая будущая мамаша на первых неделях и мне пора в постельку.
– Я покараулю старого негодяя, дорогая, – провожает ее Берко. – На случай, если он симулирует и попытается украсть телевизор.
– Не волнуйся, – говорит Бина. – Он уже арестован.
Ландсман стоит возле дивана, следит, как вздымается тощая грудь старца.
– Дядя Герц плохой человек, – говорит Ландсман. – Был и есть.
– Да, верно, но он искупил это тем, что он еще и паршивый отец. – Берко смотрит на Герца с нежностью и презрением. Старец в своей повязке выглядит как сумасшедший свами. – На что это ты настроился?
– Ни на что. Чего ты от меня ждешь?
– Не знаю. Просто у тебя такой вид, как будто ты собираешься какой-то фокус выкинуть.
– Какой?
– Вот я у тебя и спрашиваю.
– Ничего я не собираюсь. А что мне надо делать?
Эстер-Малке провожает Бину и Ландсмана к выходу из квартиры. Ландсман напяливает шляпу.
– Так… – говорит Эстер-Малке.
– Так, – откликаются Бина и Ландсман.
– Вы вроде вместе уходите?
– Можем отдельно. Я, к примеру, по лестнице, а Бина в лифте. Если тебе так больше нравится.
– Ландсман, слушай… Вся эта война там, по телевизору… Сирия, Багдад, Египет… Лондон… Машины жгут, посольства… В Якови видел, что случилось, когда эти придурки отплясывали, маньяки поганые? Пол рухнул, этажом ниже двух девочек задавило насмерть в кроватках. Такая жизнь теперь нас ждет. Жечь посольства и танцы до смертоубийства. И где я этого ребенка рожу? Старый дурак, убийца и самоубийца, спит в гостиной… А от вас что-то исходит. Так что, скажу я вам, если вы с Биной снова сойдетесь, то лучшего мне и не надо.
Ландсман это внимательно обдумывает. Любое чудо кажется возможным. И что евреи направятся в Землю Обетованную чавкать виноградом и процеживать бородами ветер пустыни. Что Храм выстроят в немыслимо короткий срок. Войны прекратятся, наступит процветание, и справедливость воцарится, и человечество будет лицезреть львов, подле агнцев возлегающих. Каждый мужчина станет рабби, каждая женщина – святой книгою, каждый костюм будет содержать две пары штанов. Семя Меира шествует сквозь тьму к искуплению, стуча в перепонку, разделяющую законность евреев, которые произвели его, Ландсмана, от беззакония евреев, чьи ошибки, заблуждения, печали, надежды, несчастья привели к появлению Бины Гельбфиш.
– Может, я спущусь по лестнице?
– Давай, давай, Меир, – напутствует его Бина.
Но когда он наконец добирается до низу, то обнаруживает ее там, ожидающей.
– Что так долго?
– Пришлось разок-другой остановиться.
– Бросай курить. Снова бросай.
– Брошу. Бросаю. – Он достал пачку «Бродвея», в которой осталось пятнадцать штук, и запустил в урну, как монетку в фонтан. Легкое головокружение, трагизм, драматизм. Готов к широкому жесту. Эрратичен, маниакален. – Но не это меня задержало.
– Ты ж весь побит. Тебе сейчас в больнице лежать в компрессах и капельницах, а не геройствовать по водосточным трубам и лестницам. – Она привычно тянется к горлу Ландсмана обеими руками, чтобы придушить его для иллюстрации того, насколько он ей ценен. – У тебя же все болит, идиот!
– Только душа болит, радость моя. – Он, однако, допускает, что пуля Рафи Зильберблата повредила его голову не только снаружи. – Я, понимаешь ли, остановился, чтобы поразмыслить. Или чтобы задавить мысль, не знаю даже. Каждый раз, когда я вдыхаю, чувствую, что в воздухе то, с чем мы дали им уйти. И, знаешь, задыхаюсь.
Ландсман опускается на диван, подушки которого цвета кровоподтеков отдают привычной ситкинской плесенью, перегаром сигаретного дыма, сложной соленостью штормового моря и пропотевшей подкладки ландсмановской шляпы. Цветовая гамма нижнего холла «Днепра» – кроваво-пурпурный бархат да золоченые калевки, декор – увеличенные с открыток виды черноморских курортов царской России. Крым, Кавказ… Дамы с собачками и без собачек, залитые солнцем променады. Грандотели, в которых никогда не останавливались евреи.
– Эта наша сделка – гиря на горле. Давит и душит.
Бина вздыхает, упирает руки в бедра. Подходит к Ландсману, бросает на диван суму и плюхается сама. Как часто она уже им была «сыта по горло»? Неужели все еще не наелась?
– Я не слишком верила, что ты согласился на это.
– Понимаю.
– Предполагается, что я должна тебя контролировать и страховать.
– Расскажи.
– Жополиз.
– Ты меня убиваешь.
– Если я не считаю тебя способным послать Большого Брата подальше, то на кой мне, спрашивается, держать тебя рядом?
Ландсман пытается объяснить ей, что сподвигло его на этот личный вариант сделки. Называет лишь мелочи: рыбаков и скрипачей, рекламу театра Баранова, старую Ситку, подтолкнувшую его на договор с Кэшдолларом.
– Это твое сиканое «Сердце тьмы», – усмехается Бина. – Сдохну, но еще раз такое смотреть… – губы ее сжимаются в точку. – Однако нет в твоем перечне одного маленького пунктика, скотина. Не хватает, сказала бы я, сволочь.
– Бина…
– Ты не нашел в этом своем списке места для меня. Ты-то, полагаю, сообразишь своей тупой башкой, что в моем списке твоя гнусная ряха на первом месте.
– Как? – искренне дивится Ландсман. – Это невозможно.
– Почему?
– Потому что я подвел тебя. Можно сказать, предал.
– В смысле? Что ты имеешь в виду?
– То, что я сделал с тобой. С Джанго. Я не понимаю, как ты на меня вообще после всего этого смотришь.
– Ты сделал со мной ? Ты думаешь, что смог меня заставить убить моего ребенка?
– Нет, Бина, но…
– Меир, заруби на своем еврейском носу. – Она хватает его руку с такой силой, что ногти глубоко зарываются в кожу. – Ты сможешь мной распоряжаться, когда к тебе подойдет ласковый господин и спросит, нужен ли для меня сосновый ящик или хватит простого белого савана. Не раньше. – Бина с отвращением отбрасывает его руку, тут же хватает ее и гладит маленькие красные полумесяцы, оставленные ее собственными ногтями. – Ох, Бог мой, Меир, извини, прости меня…
Ландсман разумеется, извиняет и тоже извиняется. Он уже не раз перед ней извинялся, наедине и в присутствии третьих лиц разной значимости, устно и письменно, формально, чеканными канцеляризмами, а также мямля и заикаясь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– Нет хороших ходов, – повторяет Бина.
– Это называется цугцванг. Принуждение к ходу. Черным лучше вообще не ходить.
– Но вообще не ходить нельзя, так? Ты должен что-то делать.
– Да, должен что-то делать, даже зная, что ход ведет к мату.
Ландсман видит, что она осознает значение – не шахматной проблемы, а проблемы криминальной. Преступление против человека, у которого не осталось хороших ходов.
– И как ты нашел решение? – спрашивает она, не в силах подавить удивление этому проявлению его умственной полноценности.
– Я его увидел. Но тогда не осознал. Фальшивая картина «после» против картинки «до» в комнате Шпильмана. Доска, на которой белые получили третьего коня. Но в наборе шахмат лишь по два коня каждого цвета. Поэтому надо третьего коня чем-то заменить.
– Монеткой? Пулей?
– Чем угодно, что в кармане найдется. Например, ингалятором.
46
– Причина того, что ты ничего не добился в шахматах, Мейерле, в том, что нет в тебе ненависти к поражению.
Герц Шемец, покинувший центральную ситкинскую больницу с болезненной раной и луковым запахом супа из поздней зелени, возлежит на диване в гостиной сына, его тощие голени торчат из пижамы, как две сырые макаронины. Эстер-Малке расположилась в большом кожаном кресле Берко, Бина и Ландсман занимают дешевые места партера, складной стульчик да кожаный подлокотник. Эстер-Малке выглядит сонной и рассеянной, рука ее мнет что-то в кармане халата. Ландсман подозревает, что там скрывается все тот же злополучный индикатор беременности. Рубашку Бина выпустила, волосы напоминают плохо подстриженную живую изгородь. Лицо Ландсмана в стенном зеркале – ни дать ни взять лоскутный коврик из синяков и царапин. В состоянии сохранить приличный вид лишь Берко, навалившийся в пижаме серого носорожьего цвета на кофейный столик возле дивана.
– Предпочитаю проиграть, – откликается Ландсман. – Если честно, как только начинаю выигрывать, сразу жду гадостей.
– Я ненавижу проигрывать и терять. Особенно тяжело было, когда я потерял твоего отца… – В голосе дяди Герца звучит горечь. Выглядит он не лучшим образом: обезвожен, изможден, да к тому же мучают его боли, ибо не принимает ничего сильнее аспирина. – Проиграть Литваку – почти так же неприятно.
Веки дяди Герца трепещут, затем замирают в закрытом состоянии. Бина дважды хлопает в ладоши, и глаза открываются.
– Поговорим, Герц. Пока ты не заснул или не впал в кому. Ты знал Шпильмана.
– Знал.
– Где встретил? В «Эйнштейне»?
Он начал кивок, но склонил голову к плечу, раздумывая.
– Я встретил его еще ребенком. А потом не узнал, когда увидел снова. Слишком сильно он изменился. Был пухлый пацанчик, а стал тощим наркоманом. Играл на деньги, деньги тратил на наркотики. Фрэнк. Иногда я ему проигрывал пять-десять долларов.
– Сильно переживал? – спрашивает Эстер-Малке, и хотя Шпильмана она не знала, видно, что ответ ее интересует.
– Нет, – отвечает тесть. – Как ни странно.
– Он тебе понравился?
– Никто мне не нравился и не нравится, Эстер-Малке.
Герц облизывает губы, с трудом высовывая язык. Берко встает, берет со столика пластиковый стаканчик, подносит к губам отца. В стаканчике побрякивают кубики льда. Берко держит стаканчик, помогает старику выпить половину. Герц не благодарит. Он лежит, не двигаясь, слышно, как вода протекает по нему внутри.
– В прошлый четверг, – говорит Бина и щелкает пальцами. – Ты пришел к нему в номер в «Заменгофе».
– Я пришел к нему в номер. Он меня пригласил. Он просил принести пистолет Мелека Гейстика. Хотел посмотреть. Не знаю, как он узнал, что этот пистолет у меня, я никогда ему не говорил. Похоже, он знал обо мне многое, о чем я ему не говорил. И он рассказал мне, что Литвак давит на него, чтобы сыграть в цадика. Что он от Литвака прячется и что ему надоело прятаться. Он всю жизнь прятался. И дал Литваку найти себя, но сразу же снова раскаялся. Он не хотел. Не хотел быть тем, чем не был, не знал, как стать тем, чем он был. Он попросил меня помочь.
– Помочь – как? – спрашивает Бина.
Герц выпячивает губы, пожимает плечами. Взгляд его устремляется в темный угол комнаты. Ему почти восемьдесят, и он никогда никому ни в чем не признавался.
– Он показал мне свою проблему, двухходовку. Сказал, что подцепил ее у какого-то русского. Сказал, что если я ее решу, то пойму, каково ему.
– Цугцванг, – говорит Бина.
– Это что? – спрашивает Эстер-Малке.
– Это когда у тебя нет хороших ходов, но ходить все равно надо.
– А, – морщится Эстер-Малке. – Шахматы…
– Она ломает меня до сих пор, – проскрипел Герц. – Я не могу управиться меньше, чем в три хода.
– Слон с2, – говорит Ландсман. – Восклицательный знак.
Ландсману кажется, что Герц долго переваривает это сообщение. Закрыв глаза, старец шевелит сморщенными губами.
– Цугцванг, – произносит он, наконец.
– Почему, дед? – гудит Берко. – Почему он думал, что ты это сделаешь для него? Вы ведь едва знакомы были.
– Он знал меня, знал хорошо, не представляю откуда. Он знал, что я не терплю поражений. Что я не хочу, чтобы Литвак откалывал свои идиотские фокусы. Гробил то, что я строил всю жизнь. – Лицо его исказила гримаса. – А теперь, глянь-ка. Эти сволочи своего добились.
– Ты попал в отель через туннель? – спрашивает Меир.
– Какой туннель? Вошел, как все приличные люди, через главный вход. Может, Мейерле, ты за годы проживания там не заметил, но отель твой не относится к зданиям с надежной охраной.
Две-три минуты ворочаются мозги. С бывшего балкона доносится бой кувалд подземных гномов: Голди и Пинки колотят по своим железным кроватям.
– Я помог ему дойти до кондиции, – заговорил наконец Герц. – Подождал, пока наркоз подействует. Он отключился полностью. Вынул пистолет Гейстика, обернул его подушкой. Повернул парня на живот. Быстро. Стерильно. Безболезненно.
Он облизнул губы. Берко снова поднес отцу стаканчик с водой.
– Жаль, папуля, что с собой ты так же стерильно не справился, – изрекает Берко, возвращая стаканчик на стол.
– Я думал, что делаю как раз то, что надо, – плаксиво протянул старик. – Но эти ублюдки решили обойтись без него.
Эстер-Малке снимает крышку со стеклянной миски ореховой смеси, отправляет горсть орехов в рот.
– Не думайте, что я смущена и шокирована, леди и джентльмены, – говорит она, поднимаясь. – Но я усталая будущая мамаша на первых неделях и мне пора в постельку.
– Я покараулю старого негодяя, дорогая, – провожает ее Берко. – На случай, если он симулирует и попытается украсть телевизор.
– Не волнуйся, – говорит Бина. – Он уже арестован.
Ландсман стоит возле дивана, следит, как вздымается тощая грудь старца.
– Дядя Герц плохой человек, – говорит Ландсман. – Был и есть.
– Да, верно, но он искупил это тем, что он еще и паршивый отец. – Берко смотрит на Герца с нежностью и презрением. Старец в своей повязке выглядит как сумасшедший свами. – На что это ты настроился?
– Ни на что. Чего ты от меня ждешь?
– Не знаю. Просто у тебя такой вид, как будто ты собираешься какой-то фокус выкинуть.
– Какой?
– Вот я у тебя и спрашиваю.
– Ничего я не собираюсь. А что мне надо делать?
Эстер-Малке провожает Бину и Ландсмана к выходу из квартиры. Ландсман напяливает шляпу.
– Так… – говорит Эстер-Малке.
– Так, – откликаются Бина и Ландсман.
– Вы вроде вместе уходите?
– Можем отдельно. Я, к примеру, по лестнице, а Бина в лифте. Если тебе так больше нравится.
– Ландсман, слушай… Вся эта война там, по телевизору… Сирия, Багдад, Египет… Лондон… Машины жгут, посольства… В Якови видел, что случилось, когда эти придурки отплясывали, маньяки поганые? Пол рухнул, этажом ниже двух девочек задавило насмерть в кроватках. Такая жизнь теперь нас ждет. Жечь посольства и танцы до смертоубийства. И где я этого ребенка рожу? Старый дурак, убийца и самоубийца, спит в гостиной… А от вас что-то исходит. Так что, скажу я вам, если вы с Биной снова сойдетесь, то лучшего мне и не надо.
Ландсман это внимательно обдумывает. Любое чудо кажется возможным. И что евреи направятся в Землю Обетованную чавкать виноградом и процеживать бородами ветер пустыни. Что Храм выстроят в немыслимо короткий срок. Войны прекратятся, наступит процветание, и справедливость воцарится, и человечество будет лицезреть львов, подле агнцев возлегающих. Каждый мужчина станет рабби, каждая женщина – святой книгою, каждый костюм будет содержать две пары штанов. Семя Меира шествует сквозь тьму к искуплению, стуча в перепонку, разделяющую законность евреев, которые произвели его, Ландсмана, от беззакония евреев, чьи ошибки, заблуждения, печали, надежды, несчастья привели к появлению Бины Гельбфиш.
– Может, я спущусь по лестнице?
– Давай, давай, Меир, – напутствует его Бина.
Но когда он наконец добирается до низу, то обнаруживает ее там, ожидающей.
– Что так долго?
– Пришлось разок-другой остановиться.
– Бросай курить. Снова бросай.
– Брошу. Бросаю. – Он достал пачку «Бродвея», в которой осталось пятнадцать штук, и запустил в урну, как монетку в фонтан. Легкое головокружение, трагизм, драматизм. Готов к широкому жесту. Эрратичен, маниакален. – Но не это меня задержало.
– Ты ж весь побит. Тебе сейчас в больнице лежать в компрессах и капельницах, а не геройствовать по водосточным трубам и лестницам. – Она привычно тянется к горлу Ландсмана обеими руками, чтобы придушить его для иллюстрации того, насколько он ей ценен. – У тебя же все болит, идиот!
– Только душа болит, радость моя. – Он, однако, допускает, что пуля Рафи Зильберблата повредила его голову не только снаружи. – Я, понимаешь ли, остановился, чтобы поразмыслить. Или чтобы задавить мысль, не знаю даже. Каждый раз, когда я вдыхаю, чувствую, что в воздухе то, с чем мы дали им уйти. И, знаешь, задыхаюсь.
Ландсман опускается на диван, подушки которого цвета кровоподтеков отдают привычной ситкинской плесенью, перегаром сигаретного дыма, сложной соленостью штормового моря и пропотевшей подкладки ландсмановской шляпы. Цветовая гамма нижнего холла «Днепра» – кроваво-пурпурный бархат да золоченые калевки, декор – увеличенные с открыток виды черноморских курортов царской России. Крым, Кавказ… Дамы с собачками и без собачек, залитые солнцем променады. Грандотели, в которых никогда не останавливались евреи.
– Эта наша сделка – гиря на горле. Давит и душит.
Бина вздыхает, упирает руки в бедра. Подходит к Ландсману, бросает на диван суму и плюхается сама. Как часто она уже им была «сыта по горло»? Неужели все еще не наелась?
– Я не слишком верила, что ты согласился на это.
– Понимаю.
– Предполагается, что я должна тебя контролировать и страховать.
– Расскажи.
– Жополиз.
– Ты меня убиваешь.
– Если я не считаю тебя способным послать Большого Брата подальше, то на кой мне, спрашивается, держать тебя рядом?
Ландсман пытается объяснить ей, что сподвигло его на этот личный вариант сделки. Называет лишь мелочи: рыбаков и скрипачей, рекламу театра Баранова, старую Ситку, подтолкнувшую его на договор с Кэшдолларом.
– Это твое сиканое «Сердце тьмы», – усмехается Бина. – Сдохну, но еще раз такое смотреть… – губы ее сжимаются в точку. – Однако нет в твоем перечне одного маленького пунктика, скотина. Не хватает, сказала бы я, сволочь.
– Бина…
– Ты не нашел в этом своем списке места для меня. Ты-то, полагаю, сообразишь своей тупой башкой, что в моем списке твоя гнусная ряха на первом месте.
– Как? – искренне дивится Ландсман. – Это невозможно.
– Почему?
– Потому что я подвел тебя. Можно сказать, предал.
– В смысле? Что ты имеешь в виду?
– То, что я сделал с тобой. С Джанго. Я не понимаю, как ты на меня вообще после всего этого смотришь.
– Ты сделал со мной ? Ты думаешь, что смог меня заставить убить моего ребенка?
– Нет, Бина, но…
– Меир, заруби на своем еврейском носу. – Она хватает его руку с такой силой, что ногти глубоко зарываются в кожу. – Ты сможешь мной распоряжаться, когда к тебе подойдет ласковый господин и спросит, нужен ли для меня сосновый ящик или хватит простого белого савана. Не раньше. – Бина с отвращением отбрасывает его руку, тут же хватает ее и гладит маленькие красные полумесяцы, оставленные ее собственными ногтями. – Ох, Бог мой, Меир, извини, прости меня…
Ландсман разумеется, извиняет и тоже извиняется. Он уже не раз перед ней извинялся, наедине и в присутствии третьих лиц разной значимости, устно и письменно, формально, чеканными канцеляризмами, а также мямля и заикаясь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53