– Всяко бывает, – утешает Ландсман. – В этом роскошном отеле пожить не хочешь?
– «Заменгоф»? – Шпрингер вспоминает досье Ландсмана и хмурится, когда у него в памяти всплывают остальные подробности биографии детектива. – Родина, милая родина…
– Вполне соответствует моему теперешнему социальному статусу.
Шпрингер улыбается с гомеопатически отмеренной дозой сожаления… или жалости.
– Где покойник? – меняет он тему разговора.
4
Первым делом Шпрингер ввинтил вывинченные и закрутил до конца ослабленные Ласкером лампочки в светильниках. Напялив на глаза защитные очки, приступил к работе. Выполнил покойнику маникюр и педикюр, распахнул ему рот, поискал там откушенные пальцы и спрятанные за щеку дублоны, принялся пылить вокруг порошком для выявления отпечатков пальцев. Вытащив «Поляроид-317», общелкал труп, общелкал комнату, снял прошитую пулей подушку, выявленные отпечатки. Сфотографировал шахматную доску с фигурами.
– И для меня один снимок, – потребовал Ландсман.
Шпрингер обдумал это предложение, еще раз щелкнул доску, оставленную Ласкером вследствие вмешательства высших сил, вручил снимок Ландсману.
– Ситуация на доске подскажет решение, – усмехнулся тот.
Шпрингер взломал защиту Нимцовича… Алехина? Ароняна?… Конфисковал фигуры по одной, засунул каждую в отдельный пакетик.
– Где ты так измазался? – спросил он, не глядя на Ландсмана.
Тут и сам Ландсман заметил пятна рыжей грязи на туфлях, манжетах, рукавах и коленях.
– В подвал лазил. Там какая-то здоровенная служебная труба. Надо было ее осмотреть. – Он почувствовал, что к щекам прилила кровь.
– Варшавский туннель, – бесстрастно заметил Шпрингер. – Ведет прямо в Унтерштат.
– Да брось ты.
– Когда сюда прибыли первые евреи, после войны… Те, кто спасся из Варшавского гетто, из Белостока… Партизаны… Можно понять, что они и американцам не слишком-то доверяли. Вот и вырыли туннель. На всякий случай. А вдруг опять война? Потому и Унтерштат так назвали – подземный город.
– Слухи, Шпрингер. Городская мифология. Иначе говоря – сплетни. Простая служебная труба.
Шпрингер хрюкнул. Большое и малое полотенца убитого последовали каждое в мешок соответствующего размера, обмылок – в малый пакетик. Сосчитав налипшие на унитаз лобковые волосы, Шпрингер запаковал и их.
– Кстати, о сплетнях, – вспомнил он. – Слышал что-нибудь о Фельзенфельде?
Инспектор Фельзенфельд – руководитель их группы.
– Что значит «слышал»? Я его сегодня видел. Услышать от него что-нибудь сложно, он за три года трех слов не вымолвит. Что о нем болтают? Что за слухи?
– Так просто спросил.
Шпрингер провел облаченной в перчатку ладонью по веснушчатой коже левого предплечья Ласкера. Заметны следы уколов и слабые вмятины в местах, где покойный перетягивал руку.
– Фельзенфельд все время держал руку на брюхе, – вслух вспоминал Ландсман. – Кажется, я слышал, что он продекламировал: «Отток»… Что ты там увидел?
Шпрингер головой указал на участок повыше локтя Ласкера, где накладывалась перетяжка.
– Похоже, он использовал поясок. Но его пояс слишком широк для этих следов.
Он уже упаковал в коричневый бумажный мешок поясной ремень Ласкера, как и две пары его брюк и две куртки.
– Там, в ящике, еще мешок на молнии, – кивнул Ландсман. – Я не смотрел.
Шпрингер выдвинул ящик прикроватного столика, вынул черный мешок. Раскрыв его, издал странный горловой звук. Ландсман не сразу увидел, что произвело на коллегу такое странное впечатление.
– Что ты об этом Ласкере думаешь? – спросил Шпрингер.
– Осмеливаюсь предположить, что он шахматами увлекался. – Одна из трех найденных в номере книг – зачитанный, захватанный экземпляр под названием «Триста шахматных партий» некоего Зигберта Тарраша. К внутренней стороне обложки приклеен кармашек из коричневой бумаги. Оттуда торчит карточка, из которой следует, что в последний раз книжка выдана городской публичной библиотекой Ситки в июле восемьдесят шестого года. Ландсман невольно вспомнил, что именно в июле восемьдесят шестого он впервые переспал со своей тогда будущей, а ныне бывшей женой. Бине было двадцать, ему двадцать три. В самый разгар северного лета. Июль восемьдесят шестого года… иллюзии, иллюзии… Две другие книжки – дешевые триллеры на идише. – Больше мне о нем пока нечего подумать.
По следам на руке Шпрингер заключил, что покойный перетягивал руку перед инъекциями кожаным ремешком примерно в полдюйма шириной. Шпрингер засунул два пальца в черный мешок и вытащил оттуда этот поясок с таким выражением лица, будто опасался укуса. На пояске болтался прикрепленный к нему кожаный футлярчик, предназначенный для бумажной полоски с выполненными пером и чернилами четырьмя выписками из Торы. Ежеутренке набожные правоверные иудеи накручивают одну из таких штуковин на левую руку, другую – на лоб и истово молятся тому самому Б-гу, который обязывает их развлекаться этаким образом каждый Б-жий день. Однако кожаный карманчик на ремешке Эмануэля Ласкера пуст. Ремешок использовался исключительно в целях перетягивания сосудов.
– Впервые встречаю, – удивляется Шпрингер. – Новаторское использование тефилина.
– Знаешь, по виду его можно было сказать, что он… Как будто бы он когда-то носил черную шляпу. Такой налет… в общем, впечатление такое. – Ландсман натянул перчатку и, ухватив Ласкера за подбородок, повернул его голову вправо-влево. Вспухшая маска покойника… – Но если он и носил бороду, то давно. Разницы в цвете кожи не обнаружить.
Он отпустил подбородок Ласкера и отступил на шаг. Ландсман и сам толком не понимал, почему записал этого бедолагу в бывшие «черные шляпы». Но… следы второго подбородка сына богатой семьи… Аура обвала… Исходя из этого можно было предположить, что не всю свою жизнь Ласкер провел бесштанным доходягой в дешевой гостиничке.
– Чем бы я только не пожертвовал, чтобы нежиться на солнечных пляжах Саскатуна…
В коридоре что-то загрохотало. В дверь толкнулись снаружи, и вот уже ввалились в номер двое работяг из морга со складной каталкой. Шпрингер сбагрил им корзину с вещдоками и авоську и удалился, поскрипывая одним из колесиков своей тележки.
– Дерьмо, – высказался Ландсман, имея в виду не труп и не морговских трудящихся, а перспективы раскрытия дела.
Его замечание поняли и приняли сочувственным покачиванием голов. Ландсман вернулся в свой номер к бутылке сливовицы и сувенирному стопарику, уселся на стул с лежащей на сиденье грязной рубашкой. Вынув из кармана снимок, пожертвованный ему Шпрингером, Ландсман впился в него глазами, изучая диспозицию, пытаясь понять, чей следующий ход и каким он должен был быть. Но фигур на доске переизбыток, в голове много не уместишь, а у него нет даже собственной шахматной доски, чтобы воспроизвести ситуацию. Через несколько минут Ландсман почувствовал, что засыпает. Но нет, нет, не надо спешить, ибо ждут во сне заевшие его эшеровские видения, крутящиеся шахматные доски, туманные гигантские грачи, отбрасывающие фаллические тени…
Ландсман разделся и залез под душ, потом улегся и полчаса лежал с открытыми глазами, вспоминая сестричку в ее «суперкабе», юную Бину летом восемьдесят шестого, вынимая воспоминания из отведенных им обложек. Он изучает их, как будто они записаны в пыльной книге, украденной из библиотеки, вникает в их блеск и туман… Через полчаса столь полезного времяпрепровождения Ландсман встает, надевает чистую рубашку, одевается и следует в управление, чтобы оформить документы.
5
Его научили ненавидеть шахматы отец и дядя Герц. Будущие родственники, товарищи по детским играм в Лодзи, посещали молодежный шахматный клуб Маккаби. Ландсман помнил, с каким энтузиазмом они рассказывали о посещении их клуба великим Тартаковером в один из летних дней 1939 года, о его лекции и демонстрационной игре. Гроссмейстер Савелий Тартаковер, гражданин Польши, прославился выражением: «Все ошибки здесь, перед вами, на доске; они ждут, чтобы вы их совершили». Он прибыл из Парижа с заданием от тамошнего шахматного журнала, чтобы осветить какой-то турнир и навестить директора шахматного клуба, с которым когда-то вместе гнил в окопах на русском фронте в армии Франца-Иосифа. По просьбе директора прославленный гроссмейстер согласился сыграть с лучшим из игроков клуба, юным Исидором Ландсманом.
И вот они уселись за столик, добродушный ветеран в знаменитом своем костюме и заикающийся от робости пятнадцатилетний вьюнош с бельмом на одном глазу, жиденькой шевелюрой и усиками, которые, если не приглядеться как следует, можно принять за пятно грязи. Как будто кто-то мазнул у него под носом пальцем, испачканым в саже. Тартаковеру выпали по жребию черные, и будущий отец Меира Ландсмана выбрал английский дебют. В течение первого часа Тартаковер играл невнимательно, почти не глядя на доску, не радуя болельщиков блеском мысли. На тридцать четвертом ходу он с некоторым пренебрежением предложил Ландсману-отцу ничью. Мочевой пузырь парня требовал внимания, уши горели, но он отказался, оттягивая неизбежное. Играл он с этого момента, базируясь лишь на чутье и на отчаянии. Он уклонялся, отказывался от размена фигур, надеясь на авось, на свое упрямство и на звериное чутье. Через семьдесят ходов, четыре часа и десять минут игры, Тартаковер, уже не столь беззаботный, как в начале партии, снова предложил сопернику ничью. Исидор Ландсман, почти ничего не слыша из-за звона в ушах, едва удерживая в себе рвущуюся на волю мочу, согласился. В более зрелые годы отец Ландсмана иной раз утверждал, что мучения, перенесенные им во время этого поединка, необратимо повлияли на его рассудок. Однако будущее принесло ему куда более суровые испытания.
Говорили, что Тартаковер заверил отца Ландсмана, что не получил от игры ни малейшего удовольствия. Молодой Герц Шемец, всегда очень внимательный к маленьким человеческим слабостям, заметил, что рука гроссмейстера, державшая спешно поданный ему бокал токайского, слегка дрожала. После этого Тартаковер указал на череп Исидора Ландсмана.
– Но все же лучше, чем быть вынужденным существовать там, внутри.
Не прошло и двух лет, как Герц Шемец, его мать и сестренка Фрейдль прибыли на аляскинский остров Баранова с первой волной галицийских беженцев. Их доставил известный «Дайамонд», войсковой транспорт-ветеран времен Первой мировой, расконсервированный по распоряжению министра внутренних дел Айкса и получивший имя в честь покойного Энтони Даймонда, неголосующего члена палаты представителей от Аляски – до того самого момента, когда в его биографию вмешался на вашингтонском перекрестке пьяный водила-таксист, обшарпанный шлемиель и мешуган Дэнни Ланнинг, герой евреев Ситки на вечные времена. Благодаря подвигу таксиста делегат Даймонд не смог провалить в комитете Аляскинский акт.
Тощий, бледный, дрожащий Герц Шемец спустился с борта проржавевшего, пропахшего жирной камбузной вонью «Дайамонда», ступил под сень аляскинских сосен. Всех новоприбывших пересчитали, отправили в вошебойку, сделали все положенные прививки и окольцевали, как перелетных птиц, согласно Аляскинскому акту от 1940 года. В кармане Герца Шемеца оказался «паспорт Айкса» – своеобразная чрезвычайная виза, отпечатанная на особой папиросной бумаге специальной маркой краской.
Отсюда – никуда ни на шаг. Об этом кричали крупные буквы паспорта. Ни в Сиэтл, ни в Сан-Франциско, ни даже в Джуно или Кечикан. Все прежние квоты на еврейскую иммиграцию в США оставались в силе. Несмотря на своевременную кончину Даймонда, Акт удавалось заставить реально действовать лишь с большим нажимом и при значительной смазке.
Вслед за своими предшественниками из Германии и Австрии Шемец с семьей и остальными галичанами попали в торфяную топь Кемп-Слатери в десяти милях от развалюх Ситки, центра бывшей русской колонии. В продуваемых насквозь жестяных бараках они полгода проходили акклиматизацию при помощи спецкоманды из пятнадцати миллионов комаров, работающих по контракту с Министерством внутренних дел США. Герц попал в дорожную бригаду, потом его направили на строительство аэропорта, где ему в кессоне, при разработке водонасыщенного грунта ситкинской гавани, кто-то высадил рукояткой лопаты два зуба. По прошествии многих лет, пересекая мост Черновиц-бридж, Шемец непроизвольно потирал челюсть и в глазах его появлялась какая-то отвлеченность. Фрейдль посещала школу в переоборудованном амбаре, по крыше которого постоянно колотил дождь. Мать ходила на сельскохозяйственные курсы, где ее учили обработке земли, технике вспашки и посева, применению удобрений, ирригации. Брошюры и плакаты по сельскому хозяйству, казалось, символизировали краткость не только аляскинского лета, но и их пребывания на этой неуютной земле. Миссис Шемец представляла себе Аляску в виде погреба или иного хранилища, куда ее с детьми поместили, как прячут клубни цветов, дожидаясь, пока почва отмерзнет и прогреется перед высадкой в грунт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53