Она окидывает взглядом его древнесенаторское великолепие, замечает седую шерсть на груди, дряблеющий брюшной пресс, костлявые колени.
– Спать в носках и подштанниках… Хорош, ничего не скажешь.
– У меня глубокая депрессия, я так полагаю. Полагаю, тряхнуло меня здорово сей ночью.
– Этой ночью?
– Этим годом. Этой жизнью.
Она оглядывается, выискивая, что бы приспособить под пепельницу.
– Значит, вы с Берко поперлись вчера на Вербов, тыкать палки в осиное гнездо, искать следы этого Ласкера?
Нет смысла врать ей. Но Ландсман слишком привык не подчиняться приказам, чтобы вот так сразу на тебе, раскалываться да раскаиваться.
– Что, уже брякнули?
– Брякнули? С Вербова? В субботу утром? Кто бы оттуда стал мне названивать в субботу утром? – В глазах ее пляшут какие-то чертики. – И что бы они мне сказали, если бы брякнули?
– Извини, – лепечет Ландсман. – Больше не могу.
Он встает, сенаторская тога повисает на одном плече. Огибает складную кровать, направляется в крохотный санузел с пятнистой раковиной, стальным зеркалом и душевой насадкой. Занавески нет, на полу в центре сток. Он закрывает дверь, расслабляет сфинктер мочевого пузыря, с наслаждением опорожняется… Блаженство, блаженство… Пристроив сигарету на край крышки сливного бачка, оскорбляет физиономию мылом. Снимает с крюка шерстяной халат, белый в красную, зеленую, желтую и черную «индейскую» полоску. Влезает в халат, завязывает пояс, возвращает сигарету в рот и глядит на свое отражение в искарябанном прямоугольнике полированной стали над раковиной. Ничего нового, ни глубин неизведанных, ни нежданных сюрпризов. Нажав кнопку смыва, возвращается в комнату.
– Бина. Я с этим парнем не знаком. Наши пути пересеклись случайно. Я мог бы и познакомиться с ним. Случайно. Но не познакомился. Если б мы познакомились, может, стали бы друзьями. Может, и нет. Он кололся и ничего более знать не хотел. Так часто бывает. Но знал я его или нет, росли мы с ним вместе, сидели на одном диване, за руки держась или нет, неважно. Кто-то пришел сюда, в отель, в мой отель, и продырявил ему затылок, когда он плавал в свой дури. И это меня беспокоит. Плевать на мое сформировавшееся за долгие годы неприятие общего определения убийства. Побоку первопричины, кто прав, кто виноват, к черту закон и порядок, полицейские процедуры, к черту честь мундира и политический понос, Реверсию, индейцев и еврейцев. Эта драная ночлежка – мой дом. Еще на два месяца или два года, не знаю. Я здесь живу. Вся эта шушера, снимающая норы с вытяжными койками и стальными зеркалами в клозетах – мои соседи. Пожалуй, они мне нравятся. Некоторые из них отличные ребята. Большинство просто дерьмо. Но черт меня дери, ежели я позволю кому-то войти сюда и пустить пулю в чей-то затылок.
Бина уже приготовила две чашки растворимого кофе. Одну протянула Ландсману.
– Черный, сладкий. Так?
– Бина…
– Самодеятельность. Черную метку никто не снимал. Тебя зажмут, сомнут, сломают. Рудашевские выдернут тебе ноги из задницы. Я об этом ничего не знаю и знать не желаю. – Она подошла к мешку, вытащила из него стопку папок, бухнула на облупленный стол. – Данные экспертизы неполные. Шпрингер подвесил ее в воздухе. Кровь и волосы. Латентные. Не густо. Баллистики еще нет.
– Спасибо, Бина. Слушай, Бина… Этот парень. Не Ласкер он. Этот парень…
Она прижала ладонь к его губам. За три года она ни разу к нему не прикоснулась. Тьма взметнулась вокруг Ландсмана, но тьма трепещет, кровоточит светом.
– Ничего не знаю и знать не желаю. – Она пригубила чашку и сморщилась. – Ф-фу, гадость…
Чашку на стол, опять за мешок и к двери. Остановилась, глянула на Ландсмана, торчащего среди комнаты в халате, который сама же ему и подарила на тридцатипятилетие.
– Настырные вы ребята. Как вы только оттуда живыми выбрались…
– Мы должны были сказать ему, что его сын умер.
– Его… Сын?…
– Мендель Шпильман. Единственный сын ребе.
Бина открыла рот и не сразу закрыла. Не столько удивлена, сколько клюнула на новость, сомкнула бульдожьи челюсти на информации, прокусив до самого нутра. Ландсману знакомо ее удовлетворение этим ощущением, сжатием челюстей и податливостью материала. Но видит он в ее глазах и еще нечто знакомое. Бина никогда не потеряет интереса к информации, сплетням, историям людей, к лабиринту, ведущему от конечной вспышки насилия к первой мысли, к зародышу ошибки. Нo иногда детектива утомляет этот профессиональный голод.
– И… что сказал ребе? – с искренним сожалением выпускает она ручку двери.
– Вроде бы слегка огорчился.
– Удивился?
– Не сказал бы. Но что из этого следует… Парень уже давно катился под уклон, к логическому концу. Мог ли папаша пристрелить собственного сына? В принципе, вероятнее всего. А уж Баронштейн тем более.
Ее мешок падает на пол, как будто труп рухнул. Бина непроизвольно вращает плечом. Ландсман мог бы предложить помассировать ей плечо, но мудро воздерживается.
– Полагаю, мне все же позвонят. Баронштейн позвонит. Как только на небе появятся три звездочки.
– Ну, в таком случае, можешь заткнуть уши, когда он будет распинаться, как он лично и его духовный вождь скорбят об утрате. Все люди обожают сюжет возвращения блудного сына. Кроме тех, кто спит в пижамах.
Ландсман приложился к чашке кошмарно горького и сладкого пойла.
– Блудный сын…
– Он у них сыздетства ходил в вундеркиндах. Шахматы, Тора, языки… Сегодня мне рассказали байку о чудесном исцелении женщины от рака. Не слишком-то я ей поверил, но таких историй наверняка ходят дюжины в их «черношляпном» мире. Что он якобы Цадик-Ха-Дор. Надеюсь, знаешь, что это такое?
– Ну… Да, знаю. По крайней мере, знаю, что означают слова. Праведник поколения.
Отец Бины, Гурье Гельбфиш, человек ученый в традиционном смысле слова, постарался приобщить к собственным познаниям и единственного своего ребенка, увы, дочь.
– Суть в том, что эти ребята, цадики, появляются раз в поколение в течение последних пары тысяч лет. Выходят на работу, но не работают. Сачкуют. Ждут своего времени. Ждут, когда мир станет лучше. Или когда мир станет хуже некуда, как считают некоторые. О некоторых мы наслышаны. О большинстве ни слуху, ни духу, так и сгинули. Получается, что Цадик-Ха-Дор может проявиться в ком угодно.
– «Люди презирают и гонят его, – продекламировала Бина. – Полон он скорби, печаль ему ведома».
– Вот-вот, я и говорю. Кто угодно. Серый зэк. Ученый. Бродяга бездомный. Даже шамес, почему бы нет.
– Пожалуй, вполне возможно. – Бина обдумывает путь вербоверского вундеркинда-чудотворца вниз, к героину и «Заменгофу», с острова Вербов на Макс-Нордау-стрит. Результат раздумий ее печалит. – Во всяком случае, рада, что это не я.
– Больше не хочешь наставить мир на путь истинный?
– Неужели я когда-нибудь к этому стремилась?
– Мне казалось, что стремилась, да.
Она обдумывает, вспоминает, трет нос пальцем нос, сначала кончик, потом крыло.
– Во всяком случае, я это преодолела. – Ландсман не спешит ей верить. Бина никогда не бросит своих искупительских замашек. Она просто постепенно сжимала этот мир, пока он не скукожился до единственного захудалого копа. – Теперь все это для меня равносильно говорящим курицам-пророчицам.
Самый подходящий момент, чтобы покинуть помещение, но она стоит у двери еще четверть минуты неискупленного времени, наблюдая, как Ландсман треплет концы пояса своего халата.
– Что ты скажешь Баронштейну, когда он позвонит?
– Что ты нарушил субординацию, что я тебя уволю, сотру в порошок, сошлю на панель патрульным. Что-нибудь сделать постараюсь, но с этим шомером из Погребального общества, будь он проклят… Много я не сделаю. Да и ты тоже.
– Спасибо за предупреждение.
– И что ты намерен предпринять в свете моего своевременного предупреждения?
– Предпринять? Предпринять. Выйти на мать. Шпильман заявил, что ни одна душа Менделя не видала, о нем не слыхала, с ним не общалась. Но я почему-то в каждом его слове сомневаюсь.
– Батшева Шпильман. Сложный фокус. Особенно для мужчины.
– Еще бы, – печально согласился Ландсман.
– Нет, Меир. Нет. Не смей. Забудь.
– Она будет на похоронах. Все, что тебе надо сделать…
– Все, что мне надо сделать, это не попасться под колеса шомерам, следить за своей задницей, прожить ближайшие два месяца, не сломав шею.
– Я с наслаждением последил бы за твоей задницей, – дипломатично подкинул Ландсман комплимент из прежних времен.
– Оденься. И сделай себе одолжение, разгреби эту конюшню. Боже ж мой, неужели тебе не стыдно?
Когда-то Бина верила в Меира Ландсмана. Или хотя бы верила, что есть смысл в их встрече, что в браке их таится некое рациональное зерно. Они свились, как пара хромосом, в этом у них расхождений не наблюдалось, но если Ландсман в этой скрутке видел путаницу, случайное переплетение линий, то Бина угадывала в ней умысел Вязателя Узлов. И по ее вере воздал ей Ландсман своею верою в Ничто.
– Стыдно. Когда вижу твою физиономию.
20
Ландсман выклянчил полдюжины сигарет у дежурного администратора выходного дня Кранкхайта, затем в течение часа спалил три из них, бултыхаясь в жалких лужицах информации о покойнике из двести восьмого. Протеины, жировые пятна, характер пыли… Как Бина и сказала, ничего толкового. Убийца, похоже, мастер своего дела, шлоссер-профи, нигде не наследил. Отпечатки пальцев покойника соответствуют таковым Менахема-Менделя Шпильмана, за последние десять лет семь раз задерживавшегося в связи с незаконным наркооборотом под различными псевдонимами, среди которых Вильгельм Штейниц, Арон Нимцович, Рихард Рети. Это ясно, но не более того.
Ландсман подумывает об очередной пинте, но вместо пинты лезет под горячий душ. Алкоголь его подвел, мысль о пище переворачивает желудок, а самоубийство… если не кривить душой, он давно бы мог сделать этот шаг, коли бы всерьез собирался. Остается работа, которая теперь стала забавой. Оставаясь работой. И в этом смысл оставленного Биной материала. Сигнал сквозь туман полицейской политики, поверх барьеров супружеского разрыва, вопреки прямо противоположному движению по служебной лестнице. Держись!
Последний чистый костюм вылезает из пластиковой шкуры. Выскоблена физиономия, вычищена щеткой шляпа, ворсинка к ворсинке. Сегодня он не на службе, но служба ничего не значит, сегодня ничего не значит, вес приобретают чистый костюм, три «бродвеины», гудящее за бровями похмелье, шуршанье щетки о коричневатый шляпный ворс. Может, в какой-то степени, задержавшийся в его комнате запах Бины: кислый дух пропотевшего воротника, вербеновое мыло, майоран подмышек. Он спускается в лифте, чувствуя, как будто шагнул из-под мрачного пятна падающего на него рояля, в ушах звенят порвавшиеся струны. Золотисто-зеленый представительский галстук давит на горло пальцем узла, как сомнения на совесть, напоминает Ландсману, что он еще жив. Шляпа блестит, как вынырнувший из полосы прибоя тюлень.
Макс-Нордау-стрит под снегом, перегруженные муниципальные команды не справились еще с уборкой центральных магистралей и шоссе. Ландсман вытаскивает из багажника свои снегоступы, оставляет машину в гараже и топает по тропкам и сугробам в направлении «Maбухаи-донатс» на Монастир-стрит.
Филиппино-китайский донат-штекеле – величайший взнос округа Ситка в мировую сокровищницу обжорства. Этот кулинарный продукт в его современном виде неведом филиппинцам. Ни один китайский гурман не заподозрит в донате системы штекеле потомка выходцев из Срединной Империи. Как и штормового шумерского бога пустынь Яхве, штекеле изобрели не евреи, но мир не узнал бы ни о том, ни о другом без желаний и вожделений этого беспокойного народа. Какашка жареного теста, не слишком соленого, не переслащенного, обвалянная в сахарной пудре: корочка похрустывает, серединка мягонькая, нежная, пещеристое тело из воздушных пузырей… Смело суньте или осторожно погрузите ее в бумажное вместилище молоковатого… молоканистого… в общем, чая с молоком, зажмурьте глаза – и хоть на секунду уверуете в этот лучший из возможных миров.
Тайный маг и магистр филиппино-китайской пышки – Бенито Таганес, хозяин, царь и бог шипящих чанов. Полутемная, набитая битком, невидимая с улицы пещера «Мабухаи» приглашает едоков круглые сутки. Сюда стекается народ после закрытия баров и кафе, стойки и столики обсаживают неправые и виноватые, висит в воздухе гул голосов преступников и полисменов, хулиганов и мешуганов, штаркеров и шлемилей, птиц и птичек, сук и сучек разного полета, пошиба и зашиба. Под аплодисментный треск кипящего масла, под гул вытяжных вентиляторов, под грохот динамиков, потчующих публику кундиманами манильского уличного детства Бенито, клиентура обменивается секретами и советами. Кто тут что услышит, когда уши полны дымком кошерного масла да завываниями Диомидиса Матурана? Оказывается, Бенито Таганес не только слышит, но и на память не жалуется.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– Спать в носках и подштанниках… Хорош, ничего не скажешь.
– У меня глубокая депрессия, я так полагаю. Полагаю, тряхнуло меня здорово сей ночью.
– Этой ночью?
– Этим годом. Этой жизнью.
Она оглядывается, выискивая, что бы приспособить под пепельницу.
– Значит, вы с Берко поперлись вчера на Вербов, тыкать палки в осиное гнездо, искать следы этого Ласкера?
Нет смысла врать ей. Но Ландсман слишком привык не подчиняться приказам, чтобы вот так сразу на тебе, раскалываться да раскаиваться.
– Что, уже брякнули?
– Брякнули? С Вербова? В субботу утром? Кто бы оттуда стал мне названивать в субботу утром? – В глазах ее пляшут какие-то чертики. – И что бы они мне сказали, если бы брякнули?
– Извини, – лепечет Ландсман. – Больше не могу.
Он встает, сенаторская тога повисает на одном плече. Огибает складную кровать, направляется в крохотный санузел с пятнистой раковиной, стальным зеркалом и душевой насадкой. Занавески нет, на полу в центре сток. Он закрывает дверь, расслабляет сфинктер мочевого пузыря, с наслаждением опорожняется… Блаженство, блаженство… Пристроив сигарету на край крышки сливного бачка, оскорбляет физиономию мылом. Снимает с крюка шерстяной халат, белый в красную, зеленую, желтую и черную «индейскую» полоску. Влезает в халат, завязывает пояс, возвращает сигарету в рот и глядит на свое отражение в искарябанном прямоугольнике полированной стали над раковиной. Ничего нового, ни глубин неизведанных, ни нежданных сюрпризов. Нажав кнопку смыва, возвращается в комнату.
– Бина. Я с этим парнем не знаком. Наши пути пересеклись случайно. Я мог бы и познакомиться с ним. Случайно. Но не познакомился. Если б мы познакомились, может, стали бы друзьями. Может, и нет. Он кололся и ничего более знать не хотел. Так часто бывает. Но знал я его или нет, росли мы с ним вместе, сидели на одном диване, за руки держась или нет, неважно. Кто-то пришел сюда, в отель, в мой отель, и продырявил ему затылок, когда он плавал в свой дури. И это меня беспокоит. Плевать на мое сформировавшееся за долгие годы неприятие общего определения убийства. Побоку первопричины, кто прав, кто виноват, к черту закон и порядок, полицейские процедуры, к черту честь мундира и политический понос, Реверсию, индейцев и еврейцев. Эта драная ночлежка – мой дом. Еще на два месяца или два года, не знаю. Я здесь живу. Вся эта шушера, снимающая норы с вытяжными койками и стальными зеркалами в клозетах – мои соседи. Пожалуй, они мне нравятся. Некоторые из них отличные ребята. Большинство просто дерьмо. Но черт меня дери, ежели я позволю кому-то войти сюда и пустить пулю в чей-то затылок.
Бина уже приготовила две чашки растворимого кофе. Одну протянула Ландсману.
– Черный, сладкий. Так?
– Бина…
– Самодеятельность. Черную метку никто не снимал. Тебя зажмут, сомнут, сломают. Рудашевские выдернут тебе ноги из задницы. Я об этом ничего не знаю и знать не желаю. – Она подошла к мешку, вытащила из него стопку папок, бухнула на облупленный стол. – Данные экспертизы неполные. Шпрингер подвесил ее в воздухе. Кровь и волосы. Латентные. Не густо. Баллистики еще нет.
– Спасибо, Бина. Слушай, Бина… Этот парень. Не Ласкер он. Этот парень…
Она прижала ладонь к его губам. За три года она ни разу к нему не прикоснулась. Тьма взметнулась вокруг Ландсмана, но тьма трепещет, кровоточит светом.
– Ничего не знаю и знать не желаю. – Она пригубила чашку и сморщилась. – Ф-фу, гадость…
Чашку на стол, опять за мешок и к двери. Остановилась, глянула на Ландсмана, торчащего среди комнаты в халате, который сама же ему и подарила на тридцатипятилетие.
– Настырные вы ребята. Как вы только оттуда живыми выбрались…
– Мы должны были сказать ему, что его сын умер.
– Его… Сын?…
– Мендель Шпильман. Единственный сын ребе.
Бина открыла рот и не сразу закрыла. Не столько удивлена, сколько клюнула на новость, сомкнула бульдожьи челюсти на информации, прокусив до самого нутра. Ландсману знакомо ее удовлетворение этим ощущением, сжатием челюстей и податливостью материала. Но видит он в ее глазах и еще нечто знакомое. Бина никогда не потеряет интереса к информации, сплетням, историям людей, к лабиринту, ведущему от конечной вспышки насилия к первой мысли, к зародышу ошибки. Нo иногда детектива утомляет этот профессиональный голод.
– И… что сказал ребе? – с искренним сожалением выпускает она ручку двери.
– Вроде бы слегка огорчился.
– Удивился?
– Не сказал бы. Но что из этого следует… Парень уже давно катился под уклон, к логическому концу. Мог ли папаша пристрелить собственного сына? В принципе, вероятнее всего. А уж Баронштейн тем более.
Ее мешок падает на пол, как будто труп рухнул. Бина непроизвольно вращает плечом. Ландсман мог бы предложить помассировать ей плечо, но мудро воздерживается.
– Полагаю, мне все же позвонят. Баронштейн позвонит. Как только на небе появятся три звездочки.
– Ну, в таком случае, можешь заткнуть уши, когда он будет распинаться, как он лично и его духовный вождь скорбят об утрате. Все люди обожают сюжет возвращения блудного сына. Кроме тех, кто спит в пижамах.
Ландсман приложился к чашке кошмарно горького и сладкого пойла.
– Блудный сын…
– Он у них сыздетства ходил в вундеркиндах. Шахматы, Тора, языки… Сегодня мне рассказали байку о чудесном исцелении женщины от рака. Не слишком-то я ей поверил, но таких историй наверняка ходят дюжины в их «черношляпном» мире. Что он якобы Цадик-Ха-Дор. Надеюсь, знаешь, что это такое?
– Ну… Да, знаю. По крайней мере, знаю, что означают слова. Праведник поколения.
Отец Бины, Гурье Гельбфиш, человек ученый в традиционном смысле слова, постарался приобщить к собственным познаниям и единственного своего ребенка, увы, дочь.
– Суть в том, что эти ребята, цадики, появляются раз в поколение в течение последних пары тысяч лет. Выходят на работу, но не работают. Сачкуют. Ждут своего времени. Ждут, когда мир станет лучше. Или когда мир станет хуже некуда, как считают некоторые. О некоторых мы наслышаны. О большинстве ни слуху, ни духу, так и сгинули. Получается, что Цадик-Ха-Дор может проявиться в ком угодно.
– «Люди презирают и гонят его, – продекламировала Бина. – Полон он скорби, печаль ему ведома».
– Вот-вот, я и говорю. Кто угодно. Серый зэк. Ученый. Бродяга бездомный. Даже шамес, почему бы нет.
– Пожалуй, вполне возможно. – Бина обдумывает путь вербоверского вундеркинда-чудотворца вниз, к героину и «Заменгофу», с острова Вербов на Макс-Нордау-стрит. Результат раздумий ее печалит. – Во всяком случае, рада, что это не я.
– Больше не хочешь наставить мир на путь истинный?
– Неужели я когда-нибудь к этому стремилась?
– Мне казалось, что стремилась, да.
Она обдумывает, вспоминает, трет нос пальцем нос, сначала кончик, потом крыло.
– Во всяком случае, я это преодолела. – Ландсман не спешит ей верить. Бина никогда не бросит своих искупительских замашек. Она просто постепенно сжимала этот мир, пока он не скукожился до единственного захудалого копа. – Теперь все это для меня равносильно говорящим курицам-пророчицам.
Самый подходящий момент, чтобы покинуть помещение, но она стоит у двери еще четверть минуты неискупленного времени, наблюдая, как Ландсман треплет концы пояса своего халата.
– Что ты скажешь Баронштейну, когда он позвонит?
– Что ты нарушил субординацию, что я тебя уволю, сотру в порошок, сошлю на панель патрульным. Что-нибудь сделать постараюсь, но с этим шомером из Погребального общества, будь он проклят… Много я не сделаю. Да и ты тоже.
– Спасибо за предупреждение.
– И что ты намерен предпринять в свете моего своевременного предупреждения?
– Предпринять? Предпринять. Выйти на мать. Шпильман заявил, что ни одна душа Менделя не видала, о нем не слыхала, с ним не общалась. Но я почему-то в каждом его слове сомневаюсь.
– Батшева Шпильман. Сложный фокус. Особенно для мужчины.
– Еще бы, – печально согласился Ландсман.
– Нет, Меир. Нет. Не смей. Забудь.
– Она будет на похоронах. Все, что тебе надо сделать…
– Все, что мне надо сделать, это не попасться под колеса шомерам, следить за своей задницей, прожить ближайшие два месяца, не сломав шею.
– Я с наслаждением последил бы за твоей задницей, – дипломатично подкинул Ландсман комплимент из прежних времен.
– Оденься. И сделай себе одолжение, разгреби эту конюшню. Боже ж мой, неужели тебе не стыдно?
Когда-то Бина верила в Меира Ландсмана. Или хотя бы верила, что есть смысл в их встрече, что в браке их таится некое рациональное зерно. Они свились, как пара хромосом, в этом у них расхождений не наблюдалось, но если Ландсман в этой скрутке видел путаницу, случайное переплетение линий, то Бина угадывала в ней умысел Вязателя Узлов. И по ее вере воздал ей Ландсман своею верою в Ничто.
– Стыдно. Когда вижу твою физиономию.
20
Ландсман выклянчил полдюжины сигарет у дежурного администратора выходного дня Кранкхайта, затем в течение часа спалил три из них, бултыхаясь в жалких лужицах информации о покойнике из двести восьмого. Протеины, жировые пятна, характер пыли… Как Бина и сказала, ничего толкового. Убийца, похоже, мастер своего дела, шлоссер-профи, нигде не наследил. Отпечатки пальцев покойника соответствуют таковым Менахема-Менделя Шпильмана, за последние десять лет семь раз задерживавшегося в связи с незаконным наркооборотом под различными псевдонимами, среди которых Вильгельм Штейниц, Арон Нимцович, Рихард Рети. Это ясно, но не более того.
Ландсман подумывает об очередной пинте, но вместо пинты лезет под горячий душ. Алкоголь его подвел, мысль о пище переворачивает желудок, а самоубийство… если не кривить душой, он давно бы мог сделать этот шаг, коли бы всерьез собирался. Остается работа, которая теперь стала забавой. Оставаясь работой. И в этом смысл оставленного Биной материала. Сигнал сквозь туман полицейской политики, поверх барьеров супружеского разрыва, вопреки прямо противоположному движению по служебной лестнице. Держись!
Последний чистый костюм вылезает из пластиковой шкуры. Выскоблена физиономия, вычищена щеткой шляпа, ворсинка к ворсинке. Сегодня он не на службе, но служба ничего не значит, сегодня ничего не значит, вес приобретают чистый костюм, три «бродвеины», гудящее за бровями похмелье, шуршанье щетки о коричневатый шляпный ворс. Может, в какой-то степени, задержавшийся в его комнате запах Бины: кислый дух пропотевшего воротника, вербеновое мыло, майоран подмышек. Он спускается в лифте, чувствуя, как будто шагнул из-под мрачного пятна падающего на него рояля, в ушах звенят порвавшиеся струны. Золотисто-зеленый представительский галстук давит на горло пальцем узла, как сомнения на совесть, напоминает Ландсману, что он еще жив. Шляпа блестит, как вынырнувший из полосы прибоя тюлень.
Макс-Нордау-стрит под снегом, перегруженные муниципальные команды не справились еще с уборкой центральных магистралей и шоссе. Ландсман вытаскивает из багажника свои снегоступы, оставляет машину в гараже и топает по тропкам и сугробам в направлении «Maбухаи-донатс» на Монастир-стрит.
Филиппино-китайский донат-штекеле – величайший взнос округа Ситка в мировую сокровищницу обжорства. Этот кулинарный продукт в его современном виде неведом филиппинцам. Ни один китайский гурман не заподозрит в донате системы штекеле потомка выходцев из Срединной Империи. Как и штормового шумерского бога пустынь Яхве, штекеле изобрели не евреи, но мир не узнал бы ни о том, ни о другом без желаний и вожделений этого беспокойного народа. Какашка жареного теста, не слишком соленого, не переслащенного, обвалянная в сахарной пудре: корочка похрустывает, серединка мягонькая, нежная, пещеристое тело из воздушных пузырей… Смело суньте или осторожно погрузите ее в бумажное вместилище молоковатого… молоканистого… в общем, чая с молоком, зажмурьте глаза – и хоть на секунду уверуете в этот лучший из возможных миров.
Тайный маг и магистр филиппино-китайской пышки – Бенито Таганес, хозяин, царь и бог шипящих чанов. Полутемная, набитая битком, невидимая с улицы пещера «Мабухаи» приглашает едоков круглые сутки. Сюда стекается народ после закрытия баров и кафе, стойки и столики обсаживают неправые и виноватые, висит в воздухе гул голосов преступников и полисменов, хулиганов и мешуганов, штаркеров и шлемилей, птиц и птичек, сук и сучек разного полета, пошиба и зашиба. Под аплодисментный треск кипящего масла, под гул вытяжных вентиляторов, под грохот динамиков, потчующих публику кундиманами манильского уличного детства Бенито, клиентура обменивается секретами и советами. Кто тут что услышит, когда уши полны дымком кошерного масла да завываниями Диомидиса Матурана? Оказывается, Бенито Таганес не только слышит, но и на память не жалуется.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53