Здесь какой-то застройщик заасфальтировал подъездной проулок к своему распланированному участку с многообещающим названием несуществующей улицы: Тиква-стрит. Улица Надежды… Словечко на иврите в это хмурое время дня этого хмурого времени, конца всех времен и надежд, для уха, привыкшего к идишу, не несет ничего, кроме вялой иронии в семнадцати хмурых колерах. Домов по улице Надежды не возведено ни единого. Деревянные колья да нейлоновый шнур с оранжевыми флажками очерчивают мини-Сион в грязюке вокруг тупичка-пятачка, этакий призрачный эрув крушения. Ландсман опять один, трезв, как карп в корыте, судорожно сжимает бинокль. Потребность промочить глотку терзает, как зубная боль. Мысли рвутся к пинте, к бутылке, к стопарю, к его осколкам. Мысли мучают, но под ними какая-то приятственная подкладка: как будто зуб уже выдран, и тянет сунуть палец в оставленную им дыру. Может, боль вызвана выдранной из него любимым начальством бляхой полицейского. Он почему-то винит во всем исключительно Бину.
Ландсман пережидает похороны в кузове, любуется деталями процессии сквозь цейсовские стекла и сажает аккумулятор, вполуха слушая передачу о блюзовике Роберте Джонсоне, порой полностью погружаясь в его голос, вибрирующий и ломкий, как голос еврея, диктующего кадиш дождю. С Ландсманом пачка «Бродвея», и он нещадно смолит, выкуривая из «суперспорта» подлую вонь Вилли Зильберблата, коварно уползающую в укромные уголки. Зильберблатом разит, как из забытой кастрюли, в которой неделю назад варили макароны. Берко пытался убедить Ландсмана, что у него богатое воображение, что он раздувает значение мелкого Зильберблата в своей великой биографии, но Ландсман доволен уже тем, что нашел оправдание экстренной фумигации, которая если и не истребляет тягу к бутылке, то хотя бы приглушает ее.
Берко пытался уговорить Ландсмана выждать денек-другой с расследованием смерти Менделя Шпильмана по причине «недоразумения, связанного с наркоманией». Спускаясь с Ландсманом в лифте, он изловил взгляд давнего партнера и изложил ему свои соображения по поводу мудрого плана появиться в понедельник утром без значка и оружия пред ясны очи королевы гангстеров и беспокоить ее наглыми вопросами на пути из «дома жизни», от останков единственного сына.
– Ты и близко к ней не сможешь подойти, – настаивал Берко, вываливаясь из лифта и следуя за Ландсманом к выходу из «Днепра». На Берко его необъятная пижама горчичного цвета. На руках болтаются составляющие костюма, поясной ремень на шее, башмаки поддеты двумя пальцами. Из грудного кармана на манер углов платочка торчат два квадратных тоста. – А если и сможешь, то… все равно не сможешь.
Берко с четкостью опытного шамеса разграничивал то, что можно совершить сломя голову, и то, чего ни в коем разе не позволят совершить те, кому раз плюнуть сломать чью-то шею.
– Они тебя мигом нейтрализуют. Они вытряхнут у тебя мелочь из штанов. К концу дня ты окажешься в каталажке, а завтра утром в суде.
Ландсману крыть нечем. Батшева Шпильман редко появляется за пределами своего крохотного мирка, а когда появляется, то отгорожена от остальных плотной стеной из стали и адвокатских языков.
– Без бляхи, без разрешения, без ордера, без открытого дела, в заляпанном костюме, с видом чокнутого, пристал к даме – да они пристрелят тебя и даже не станут доказывать, что ты виноват.
Берко продолжает сопроводительный танец, умудрившись по пути к автобусной остановке напялить носки и башмаки.
– Берко, ты мне не разрешаешь или не разрешаешь без тебя ? Ты думаешь, я намерен изгадить тебе и Эстер-Малке шанс пережить Реверсию? Не дури. Я тебе и так достаточно нагадил за прошедшие годы. Но все же я не последняя скотина. И если ты полагаешь, что я этого делать не должен… Многоточие.
Ландсман остановился. Нельзя сказать, что он не ощущал тяжкого веса здравого смысла в аргументах Берко.
– Не знаю, что я полагаю, Меир. Я просто говорю… черт… – Появлялось иногда в глазах Берко это выражение. В детстве такое случалось чаще. В глазах светилась какая-то искренность. Ландсман в таких случаях избегал его взгляда. Он повернул лицо навстречу дующему с залива ветру. – Я говорю: по крайней мере, не на автобусе. Давай я сам тебя отвезу в отстойник.
До них донесся рокот мотора, скрип тормозов. Шестьдесят первый «бэ» на Гарькавы появился на проезжей части, выметая дождь с мостовой обратно в небо.
– По крайней мере, это. – Берко поднял пиджак за ворот, как будто предлагая Ландсману надеть его. – Возьми в кармане.
И вот у Ландсмана в руке уютная «беретта» двадцать второго калибра с пластмассовой рукоятью, в легких и в крови переизбыток никотина, в ушах ламентации черного еврея Дельты, мистера Джонсона. Через некоторое время, которого он не замечал и не мерил, пусть час, черные люди, избавившись от того, с чем пришли, двинулись обратно. Шествие поползло вниз с холма, к воротам. Во главе колонны, выпрямившись, насколько возможно, сливая дождь с широких полей шляпы, пыхтел локомотивом десятый вербоверский ребе. За ним тянутся дочери, от семи до дюжины, с мужьями и детьми. Тут Ландсман как будто просыпается и наводит бинокль на Батшеву Шпильман. Он ожидал увидеть какую-нибудь ведьму наподобие мадам Макбет с налетом первой леди Америки, Мэрилин Монро-Кеннеди, включая розовую шляпу-нашлепку и месмерические спирали вместо глаз. Но выхваченная на короткое время из толпы, Батшева Шпильман оказалась невысокой костистой бабулькой с приличествующей ее возрасту походкой. Лицо скрыто за густой черной вуалью. Одежда непримечательна, главная ее характеристика – не покрой или качество материала, а цвет: черный.
Шпильманы приближаются к воротам, нозы в форме стягиваются плотнее и давят на толпу, расчищая дорогу. Ландсман сует «беретту» в карман, выключает радио, вытряхивается из своей тачки. Дождь приутих и измельчал, превратился в мелкую морось. Ландсман, скользя на грязи, потопал вниз, к Мизмор-бульвару. За последний час толпа распухла, сконцентрировалась вокруг кладбищенских ворот. Людская масса беспокоится, колышется, гудит, дышит воздухом коллективной скорби. Латке в форме работают в поте лица, пытаясь пробить пробел между семьей и громадным вездеходом траурного шествия.
Ландсман путается в траве, спотыкается, набирает на подошвы глину. Напряжение отзывается болью в затылке. Болит бок, он начинает сомневаться, не проморгали ли медики трещину в ребре. Вот он поехал, поехал по грязюке, прорыл башмаками две десятифутовые борозды и, охнув, плюхнулся на задницу. Он слишком суеверен, чтобы не увидеть в этом падении дурной приметы, но ежели ты пессимист, то любая примета не к добру.
Самая плохая примета – отсутствие у него какого бы то ни было плана, пусть даже самого примитивного. Ландсман ноз вот уже восемнадцать лет, тринадцать из них детектив, семь последних трудится в отделе особо тяжких преступлений, классный коп, король детективов. Кем он был раньше? Кем стал? Мелкий чокнутый евреец с пушкой в сжатой ладошке и неуемным вопросом в глазах. Как кто при каких обстоятельствах должен поступать?… Ученая мура. Уверенность, прижатая к сердцу, как талисман любви, – и плевать на все остальное.
Мизмор-бульвар превращен в парковку, над которой дождь старается разогнать сизую дизельную дымку. Ландсман минует буферы, бамперы, радиаторы и ныряет в толпу. Пацаны и подростки постарше, чтобы получше разглядеть, карабкаются на стволы и ветви европейских лиственниц, не желающих на скудной ситкинской почве расти гордыми и стройными, как их сородичи в иных краях. Народ уступает Ландсману дорогу, а тем, кто мешкает, Ландсман напоминает о себе плечом. Тычок – и тут же: «Извините…»
Запах плача, евреи, длинное белье, пропахшие табачным дымом пальто… грязь, грязь, грязь… Молятся так, как будто готовы рухнуть без сознания, как будто ритуал предусматривает падение без чувств в качестве заключительного жеста. Женщины вопят, разевая пасти, демонстрируя вставные челюсти и темные дыры глоток, хватаясь друг за дружку. Не по Менделю Шпильману плачут они. Они оплакивают нечто, исчезнувшее из этого мира, тень тени, чаяние надежды. Почву из-под ног выдергивают у них, отбирают полуостров, к которому они привыкли, который любили, как дом свой. Они словно золотая рыбка, которую собираются швырнуть обратно в темное море диаспоры. Но этой мысли не объять, не охватить сознанием. И вместо этого они оплакивают погасший лучик, который и не вспыхнул, шанс, которого у них не было, царя, который не взошел бы на престол даже и без кусочка свинца в латунной оболочке, внедренного в мозг… Тычок плечом – и шип ящера зубастого: «Прош-шу проще…»– Ландсман поспешает.
Спешит Ландсман, надо признать, не бесцельно; ориентир – здоровенный лимузин, двадцатифутовая спецмодель. Путь по скользкому склону от вершины холма, через бульвар, сквозь зонтики, бороды и вопли толпы евреев, напоминает ему съемку любительского фильма о покушении-похищении. Но Ландсман никого брать в заложники не собирается. Он хочет потолковать с пожилой леди, привлечь ее внимание, попасться ей на глаза. Он хочет почтительно обратиться к ней, задать один вопрос. Какой вопрос?… да черт его знает!
Об этом ему тут же напоминает… точнее, напоминают. Дюжина молодцов напоминают. Репортеры пробуравили туннель сквозь «черные шляпы» на ландсмановский манер – плечами, локтями и языками. Когда из ворот появляется хрупкая женщина в черном и под вуалью, поддерживаемая зятем, они залпом выпаливают свои вопросы, швыряют их в нее, как камни. Град хулиганских вопросов. Она как будто ничего не замечает, даже вуаль не шелохнулась. Баронштейн ведет мать покойного к лимузину. Шофер, филиппинец жокейского обличья и размеров, соскальзывает с переднего пассажирского сиденья. Подбородок мелкого худощавого филиппинца украшает шрам, наподобие запасной улыбки. Он распахивает перед хозяйкой дверцу. Ландсману до лимузина еще добрых две сотни футов. Он не успеет задать неизвестный ему вопрос, он вообще ничего не успеет.
Низкое, нечеловечье рычание, как будто крупная дикая кошка в клетке зоопарка обиделась на несортовой кусок кормежки. Одна из «черных шляп» предвзято истолковала заданный репортером вопрос. Собственно, она предвзято истолковала и незаданные вопросы. Ландсман видит разгневанную шляпу, разгневанную физиономию под ее полями. Обширная физиономия, окаймленная светлыми пейсами, без галстука, с выпущенной рубахой. Довид Зусман, нежданный кореш Берко Шемеца с острова Вербов. Желваки на челюстях, крупный металлический желвак слева под мышкой. Зусман обхватывает шею бедолаги Денниса Бреннана удушающим захватом, нежно рыча ему в ухо, которое, похоже, сейчас отхватит острыми зубами. Зусман вывинчивает голову репортера из плеч, а самого Бреннана – из толпы у лимузина, чтобы освободить дорогу госпоже Шпильман.
Богом из машины – скорее, чертиком из табакерки – подскакивает юный латке, чтобы вмешаться – а для чего еще он здесь? Но латке перепуган – видно по физиономии, – и потому дубинка его опускается на голову Довида Зусмана с неподобающей силой и страстью. Жутковатый хруст – и Зусман тает воском, растекается у ног юного латке, и кости его рассыпаются в придорожной слякоти.
На мгновение толпа застыла, замер весь пространный окружающий мир, да и само мгновение вроде бы остановилось. Народ вдохнул единым вздохом – и затаил дыхание, не выдыхая. После этого сорвались с цепей бешеные псы безумия. Еврейский бунт, бессмысленный и беспощадный, неудержимый и, надо признать, весьма шумный. Градом посыпались сочные ругательства с упоминанием кожно-венерических заболеваний, обильных кровотечений, родственных связей, естественных и противоестественных взаимоотношений живых существ разных родов, видов, семейств и даже классов. Волны воплей, шляп, кулаков и палок, развевающиеся вымпелами крестоносцев бороды, кровь, грязь, панцирные штаны… Двое несли транспарант на двух шестах – каждый вооружился своим шестом; транспарант с надписью, обращенной к усопшему владыке Менахему, свалился на «черные шляпы». Шесты устремились к черепам и челюстям полицейских, тряпку с надписью «ПРОЩАЙ…» смололи жернова толпы. Она еще раза два взлетела над головами скорбящих и наблюдающих, живых и мертвых – и исчезла под обезумевшими башмаками.
Ребе исчезает из поля зрения Ландсмана, но братцы Рудашевские невозмутимо конвоируют мамашу Менделя к автомобилю, к задней дверце. Водитель гимнастом запрыгивает на свое сиденье. Рудашевский номер какой-то хлопает машину по кузову:
– Пошел, пошел!..
Ландсман, еще шаря в карманах памяти в поисках сверкающей монеты правильного вопроса, впивается зоркими полицейскими глазами в лимузин, замечает каждую мелочь, иногда весьма существенную. Шофер-филиппинец немного не в себе, что и понятно. О ремне безопасности он и не вспоминает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Ландсман пережидает похороны в кузове, любуется деталями процессии сквозь цейсовские стекла и сажает аккумулятор, вполуха слушая передачу о блюзовике Роберте Джонсоне, порой полностью погружаясь в его голос, вибрирующий и ломкий, как голос еврея, диктующего кадиш дождю. С Ландсманом пачка «Бродвея», и он нещадно смолит, выкуривая из «суперспорта» подлую вонь Вилли Зильберблата, коварно уползающую в укромные уголки. Зильберблатом разит, как из забытой кастрюли, в которой неделю назад варили макароны. Берко пытался убедить Ландсмана, что у него богатое воображение, что он раздувает значение мелкого Зильберблата в своей великой биографии, но Ландсман доволен уже тем, что нашел оправдание экстренной фумигации, которая если и не истребляет тягу к бутылке, то хотя бы приглушает ее.
Берко пытался уговорить Ландсмана выждать денек-другой с расследованием смерти Менделя Шпильмана по причине «недоразумения, связанного с наркоманией». Спускаясь с Ландсманом в лифте, он изловил взгляд давнего партнера и изложил ему свои соображения по поводу мудрого плана появиться в понедельник утром без значка и оружия пред ясны очи королевы гангстеров и беспокоить ее наглыми вопросами на пути из «дома жизни», от останков единственного сына.
– Ты и близко к ней не сможешь подойти, – настаивал Берко, вываливаясь из лифта и следуя за Ландсманом к выходу из «Днепра». На Берко его необъятная пижама горчичного цвета. На руках болтаются составляющие костюма, поясной ремень на шее, башмаки поддеты двумя пальцами. Из грудного кармана на манер углов платочка торчат два квадратных тоста. – А если и сможешь, то… все равно не сможешь.
Берко с четкостью опытного шамеса разграничивал то, что можно совершить сломя голову, и то, чего ни в коем разе не позволят совершить те, кому раз плюнуть сломать чью-то шею.
– Они тебя мигом нейтрализуют. Они вытряхнут у тебя мелочь из штанов. К концу дня ты окажешься в каталажке, а завтра утром в суде.
Ландсману крыть нечем. Батшева Шпильман редко появляется за пределами своего крохотного мирка, а когда появляется, то отгорожена от остальных плотной стеной из стали и адвокатских языков.
– Без бляхи, без разрешения, без ордера, без открытого дела, в заляпанном костюме, с видом чокнутого, пристал к даме – да они пристрелят тебя и даже не станут доказывать, что ты виноват.
Берко продолжает сопроводительный танец, умудрившись по пути к автобусной остановке напялить носки и башмаки.
– Берко, ты мне не разрешаешь или не разрешаешь без тебя ? Ты думаешь, я намерен изгадить тебе и Эстер-Малке шанс пережить Реверсию? Не дури. Я тебе и так достаточно нагадил за прошедшие годы. Но все же я не последняя скотина. И если ты полагаешь, что я этого делать не должен… Многоточие.
Ландсман остановился. Нельзя сказать, что он не ощущал тяжкого веса здравого смысла в аргументах Берко.
– Не знаю, что я полагаю, Меир. Я просто говорю… черт… – Появлялось иногда в глазах Берко это выражение. В детстве такое случалось чаще. В глазах светилась какая-то искренность. Ландсман в таких случаях избегал его взгляда. Он повернул лицо навстречу дующему с залива ветру. – Я говорю: по крайней мере, не на автобусе. Давай я сам тебя отвезу в отстойник.
До них донесся рокот мотора, скрип тормозов. Шестьдесят первый «бэ» на Гарькавы появился на проезжей части, выметая дождь с мостовой обратно в небо.
– По крайней мере, это. – Берко поднял пиджак за ворот, как будто предлагая Ландсману надеть его. – Возьми в кармане.
И вот у Ландсмана в руке уютная «беретта» двадцать второго калибра с пластмассовой рукоятью, в легких и в крови переизбыток никотина, в ушах ламентации черного еврея Дельты, мистера Джонсона. Через некоторое время, которого он не замечал и не мерил, пусть час, черные люди, избавившись от того, с чем пришли, двинулись обратно. Шествие поползло вниз с холма, к воротам. Во главе колонны, выпрямившись, насколько возможно, сливая дождь с широких полей шляпы, пыхтел локомотивом десятый вербоверский ребе. За ним тянутся дочери, от семи до дюжины, с мужьями и детьми. Тут Ландсман как будто просыпается и наводит бинокль на Батшеву Шпильман. Он ожидал увидеть какую-нибудь ведьму наподобие мадам Макбет с налетом первой леди Америки, Мэрилин Монро-Кеннеди, включая розовую шляпу-нашлепку и месмерические спирали вместо глаз. Но выхваченная на короткое время из толпы, Батшева Шпильман оказалась невысокой костистой бабулькой с приличествующей ее возрасту походкой. Лицо скрыто за густой черной вуалью. Одежда непримечательна, главная ее характеристика – не покрой или качество материала, а цвет: черный.
Шпильманы приближаются к воротам, нозы в форме стягиваются плотнее и давят на толпу, расчищая дорогу. Ландсман сует «беретту» в карман, выключает радио, вытряхивается из своей тачки. Дождь приутих и измельчал, превратился в мелкую морось. Ландсман, скользя на грязи, потопал вниз, к Мизмор-бульвару. За последний час толпа распухла, сконцентрировалась вокруг кладбищенских ворот. Людская масса беспокоится, колышется, гудит, дышит воздухом коллективной скорби. Латке в форме работают в поте лица, пытаясь пробить пробел между семьей и громадным вездеходом траурного шествия.
Ландсман путается в траве, спотыкается, набирает на подошвы глину. Напряжение отзывается болью в затылке. Болит бок, он начинает сомневаться, не проморгали ли медики трещину в ребре. Вот он поехал, поехал по грязюке, прорыл башмаками две десятифутовые борозды и, охнув, плюхнулся на задницу. Он слишком суеверен, чтобы не увидеть в этом падении дурной приметы, но ежели ты пессимист, то любая примета не к добру.
Самая плохая примета – отсутствие у него какого бы то ни было плана, пусть даже самого примитивного. Ландсман ноз вот уже восемнадцать лет, тринадцать из них детектив, семь последних трудится в отделе особо тяжких преступлений, классный коп, король детективов. Кем он был раньше? Кем стал? Мелкий чокнутый евреец с пушкой в сжатой ладошке и неуемным вопросом в глазах. Как кто при каких обстоятельствах должен поступать?… Ученая мура. Уверенность, прижатая к сердцу, как талисман любви, – и плевать на все остальное.
Мизмор-бульвар превращен в парковку, над которой дождь старается разогнать сизую дизельную дымку. Ландсман минует буферы, бамперы, радиаторы и ныряет в толпу. Пацаны и подростки постарше, чтобы получше разглядеть, карабкаются на стволы и ветви европейских лиственниц, не желающих на скудной ситкинской почве расти гордыми и стройными, как их сородичи в иных краях. Народ уступает Ландсману дорогу, а тем, кто мешкает, Ландсман напоминает о себе плечом. Тычок – и тут же: «Извините…»
Запах плача, евреи, длинное белье, пропахшие табачным дымом пальто… грязь, грязь, грязь… Молятся так, как будто готовы рухнуть без сознания, как будто ритуал предусматривает падение без чувств в качестве заключительного жеста. Женщины вопят, разевая пасти, демонстрируя вставные челюсти и темные дыры глоток, хватаясь друг за дружку. Не по Менделю Шпильману плачут они. Они оплакивают нечто, исчезнувшее из этого мира, тень тени, чаяние надежды. Почву из-под ног выдергивают у них, отбирают полуостров, к которому они привыкли, который любили, как дом свой. Они словно золотая рыбка, которую собираются швырнуть обратно в темное море диаспоры. Но этой мысли не объять, не охватить сознанием. И вместо этого они оплакивают погасший лучик, который и не вспыхнул, шанс, которого у них не было, царя, который не взошел бы на престол даже и без кусочка свинца в латунной оболочке, внедренного в мозг… Тычок плечом – и шип ящера зубастого: «Прош-шу проще…»– Ландсман поспешает.
Спешит Ландсман, надо признать, не бесцельно; ориентир – здоровенный лимузин, двадцатифутовая спецмодель. Путь по скользкому склону от вершины холма, через бульвар, сквозь зонтики, бороды и вопли толпы евреев, напоминает ему съемку любительского фильма о покушении-похищении. Но Ландсман никого брать в заложники не собирается. Он хочет потолковать с пожилой леди, привлечь ее внимание, попасться ей на глаза. Он хочет почтительно обратиться к ней, задать один вопрос. Какой вопрос?… да черт его знает!
Об этом ему тут же напоминает… точнее, напоминают. Дюжина молодцов напоминают. Репортеры пробуравили туннель сквозь «черные шляпы» на ландсмановский манер – плечами, локтями и языками. Когда из ворот появляется хрупкая женщина в черном и под вуалью, поддерживаемая зятем, они залпом выпаливают свои вопросы, швыряют их в нее, как камни. Град хулиганских вопросов. Она как будто ничего не замечает, даже вуаль не шелохнулась. Баронштейн ведет мать покойного к лимузину. Шофер, филиппинец жокейского обличья и размеров, соскальзывает с переднего пассажирского сиденья. Подбородок мелкого худощавого филиппинца украшает шрам, наподобие запасной улыбки. Он распахивает перед хозяйкой дверцу. Ландсману до лимузина еще добрых две сотни футов. Он не успеет задать неизвестный ему вопрос, он вообще ничего не успеет.
Низкое, нечеловечье рычание, как будто крупная дикая кошка в клетке зоопарка обиделась на несортовой кусок кормежки. Одна из «черных шляп» предвзято истолковала заданный репортером вопрос. Собственно, она предвзято истолковала и незаданные вопросы. Ландсман видит разгневанную шляпу, разгневанную физиономию под ее полями. Обширная физиономия, окаймленная светлыми пейсами, без галстука, с выпущенной рубахой. Довид Зусман, нежданный кореш Берко Шемеца с острова Вербов. Желваки на челюстях, крупный металлический желвак слева под мышкой. Зусман обхватывает шею бедолаги Денниса Бреннана удушающим захватом, нежно рыча ему в ухо, которое, похоже, сейчас отхватит острыми зубами. Зусман вывинчивает голову репортера из плеч, а самого Бреннана – из толпы у лимузина, чтобы освободить дорогу госпоже Шпильман.
Богом из машины – скорее, чертиком из табакерки – подскакивает юный латке, чтобы вмешаться – а для чего еще он здесь? Но латке перепуган – видно по физиономии, – и потому дубинка его опускается на голову Довида Зусмана с неподобающей силой и страстью. Жутковатый хруст – и Зусман тает воском, растекается у ног юного латке, и кости его рассыпаются в придорожной слякоти.
На мгновение толпа застыла, замер весь пространный окружающий мир, да и само мгновение вроде бы остановилось. Народ вдохнул единым вздохом – и затаил дыхание, не выдыхая. После этого сорвались с цепей бешеные псы безумия. Еврейский бунт, бессмысленный и беспощадный, неудержимый и, надо признать, весьма шумный. Градом посыпались сочные ругательства с упоминанием кожно-венерических заболеваний, обильных кровотечений, родственных связей, естественных и противоестественных взаимоотношений живых существ разных родов, видов, семейств и даже классов. Волны воплей, шляп, кулаков и палок, развевающиеся вымпелами крестоносцев бороды, кровь, грязь, панцирные штаны… Двое несли транспарант на двух шестах – каждый вооружился своим шестом; транспарант с надписью, обращенной к усопшему владыке Менахему, свалился на «черные шляпы». Шесты устремились к черепам и челюстям полицейских, тряпку с надписью «ПРОЩАЙ…» смололи жернова толпы. Она еще раза два взлетела над головами скорбящих и наблюдающих, живых и мертвых – и исчезла под обезумевшими башмаками.
Ребе исчезает из поля зрения Ландсмана, но братцы Рудашевские невозмутимо конвоируют мамашу Менделя к автомобилю, к задней дверце. Водитель гимнастом запрыгивает на свое сиденье. Рудашевский номер какой-то хлопает машину по кузову:
– Пошел, пошел!..
Ландсман, еще шаря в карманах памяти в поисках сверкающей монеты правильного вопроса, впивается зоркими полицейскими глазами в лимузин, замечает каждую мелочь, иногда весьма существенную. Шофер-филиппинец немного не в себе, что и понятно. О ремне безопасности он и не вспоминает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53