– Метель, ужас. Тебе, мин херц, думать нечего – ехать домой.
– Я и не собираюсь.
Меньшиков взялся за рюмку, – задрожала в руке. Сидел, не поднимая глаз.
– Этот разговор не я начал, а ты его начал, – сказал Петр. – Поди ее позови…
Алексашка побледнел. Сильным движением поднялся. Вышел.
Петр сидел, покачивая ногой. В доме было тихо, только выла метель на больших чердаках. Петр слушал, подняв брови. Нога покачивалась, как заводная. Снова шаги, – быстрые, сердитые. Алексашка, вернувшись, стал в открытой двери, кусал губы:
– Сейчас – идет.
У Петра поджались уши, – услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках.
– Входи, не бойся, – Алексашка пропустил в дверь Катерину. Она чуть прищурилась, – из темноты коридора на свет свечей. Будто спрашивая, – взглянула на Алексашку (была ему по плечо, черноволосая, с подвижными бровями), тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, лежавшую на столе, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, – остановилась перед креслом Петра. Под ее юбками ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.
– Садись, Катерина.
Она ответила по-русски – ломано, но таким приятным голосом, – ему сразу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, бросил мотать ногой. Она ответила:
– Сяду, спасибо. – Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.
– Вино пьешь?
– Пью, спасибо.
– Живешь не плохо в неволе-то?
– Не плохо, спасибо…
Алексашка хмуро подошел, налил всем троим вина:
– Что заладила одно: спасибо да спасибо. Расскажи чего-нибудь.
– Как я буду говорить, – они не простой человек.
Она выпростала руки из-под передничка, взяла рюмку, быстроглазо улыбнулась Петру:
– Они сами знают – какой начать разговор…
Петр засмеялся. Давно так по-доброму не смеялся. Начал спрашивать Катерину – откуда она, где жила, как попала «в плен? Отвечая, она глубже уселась на стуле, положила голые локти на скатерть, – блестели ее темные глаза, как шелк блестели ее черные кудри, падающие двумя прядями на легко дышащую грудь. И казалось, – так же легко, как только что здесь по лестницам, она пробежала через все невзгоды своей коротенькой жизни…
Алексашка все доливал в рюмки. Положил еще поленьев в камин. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщив короткий нос, – поглядел на Катерину:
– Ну, что же – спать, что ли? Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…
Угрюмый мужик, Федька Умойся Грязью, со свежим пунцовым клеймом на лбу, раздвинув на высоких козлах босые ноги, скованные цепью, перехватывал длинную рукоять дубовой кувалды, бил с оттяжкой по торцу сваи… Мужик был здоров. Другие, – кто опустил тачку, кто стоял по пояс в воде, задрав бороду, кто сбросил с плеча бревно, – глядели, как свая с каждым ударом уходит в топкий берег.
Вбивали первую сваю для набережного крепления маленького острова Яннисаари, – по-фински – Заячий остров. Три недели тому назад русские войска взяли на аккорд, – верстах в двух выше по Неве, – земляную крепость Ниеншанц. Шведы, оставив невские берега, ушли на Сестру-реку. Шведский флот из боязни мелей темнел парусами за солнечной зыбью вдали залива. Два небольших корабля отважились войти в устье Невы – до острова Хиврисаари, где в лесной засеке скрывалась батарея капитана Васильева, – но их облепили галеры и взяли на абордаж.
Кровавыми усилиями проход из Ладоги в открытое море был открыт. С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников. (Петр писал Ромодановскому: «…в людях зело нужда есть, вели по всем городам, приказам и ратушам собрать воров, – слать их сюда».) Тысячи рабочих людей, пришедших за тысячи верст, перевозились на плотах и челнах на правый берег Невы, на остров Койбусаари, где на берегу стояли шалаши и землянки, дымили костры, стучали топоры, визжали пилы. Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата. Перед Койбусаари – на Неве – на болотистом острове Яннисаари, в сбережение дорого добытого устья всех торговых дорог русской земли, – начали строить крепость в шесть бастионов. («…Строить их шести начальникам: первый бастион строит бомбардир Петр Алексеев, второй – Меньшиков, третий – князь Трубецкой, четвертый – князь-папа Зотов…») После закладки, – на большом шумстве в землянке у Петра, при заздравных стаканах и пушечной пальбе, крепость придумано было назвать Питербурх.
Открытое море отсюда было – подать рукой. Ветер. покрывал его веселой зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские облака, – будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на пустынном Котлин-острове. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр писал князю-кесарю, прося слать еще людей, – «зело здесь болеют, а многие и померли». Шли и шли обозы, рабочие, колодники…
Федька Умойся Грязью, бросая волосы на воспаленный мокрый лоб, бил и бил дубовой кувалдой в сваи…
КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава первая
1
Скучно стало в Москве. В обеденную пору – в июльский зной – одни бездомные собаки бродили по кривым улицам, опустив хвосты, принюхивая всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он что-нибудь купит на таком вертячем месте Бывало, еще до зари ото всех ело бод, – арбатских, сухаревских и замоскворецких, – везли полные телеги красного, скобяного и кожевенного товара, – горшки, чашки, плошки, кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой. Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья, стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, – вся конопля взята в казну.
И колокольного звона прежнего уже не было – от светла до светла, – во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь от Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет томно.
Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто – не давали проходу ни конному, ни пешему, – хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе – тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы – учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, – рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос – до пупа – вертеть и дергать ногами.
Не весело, томно думается боярину у окошечка… «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу, пятьсот лет без математики – лучше нынешнего; от этой войны само собой ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве… Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку… О, хо-хо!»
Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, – осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек – с Афона, – боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-то… Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный… «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей – грязные да тощие. О, хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться – себе дороже.
Боярин перевел глаза повыше – за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, – доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи мусора, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней – Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит…
В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой – хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом – посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем – кто куда…
В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, – по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем, стеклянная карета четверней – цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко.
– Гришутка, – закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, – беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету – беги за ней, не отставая, вернешься – скажешь, куда она поехала…
2
Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого Измайловского дворца. Его поставил еще царь Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи, на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты На крыльце дремал на одной ноге старый петух, – когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.
Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:
– Где боярышни, дедушка?
Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:
– Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, – и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему глаза, – ах ты, богоданная, ах ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.
Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный, рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, – надевала она старомосковское платье только для выезда, – ближняя боярыня, Василиса Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там – в прохладе – зажмурилась, – до того был силен и сладок дух цветущей липы.
– Ау! – крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и всплеснулась, вертя проворными глазами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
– Я и не собираюсь.
Меньшиков взялся за рюмку, – задрожала в руке. Сидел, не поднимая глаз.
– Этот разговор не я начал, а ты его начал, – сказал Петр. – Поди ее позови…
Алексашка побледнел. Сильным движением поднялся. Вышел.
Петр сидел, покачивая ногой. В доме было тихо, только выла метель на больших чердаках. Петр слушал, подняв брови. Нога покачивалась, как заводная. Снова шаги, – быстрые, сердитые. Алексашка, вернувшись, стал в открытой двери, кусал губы:
– Сейчас – идет.
У Петра поджались уши, – услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках.
– Входи, не бойся, – Алексашка пропустил в дверь Катерину. Она чуть прищурилась, – из темноты коридора на свет свечей. Будто спрашивая, – взглянула на Алексашку (была ему по плечо, черноволосая, с подвижными бровями), тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, лежавшую на столе, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, – остановилась перед креслом Петра. Под ее юбками ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.
– Садись, Катерина.
Она ответила по-русски – ломано, но таким приятным голосом, – ему сразу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, бросил мотать ногой. Она ответила:
– Сяду, спасибо. – Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.
– Вино пьешь?
– Пью, спасибо.
– Живешь не плохо в неволе-то?
– Не плохо, спасибо…
Алексашка хмуро подошел, налил всем троим вина:
– Что заладила одно: спасибо да спасибо. Расскажи чего-нибудь.
– Как я буду говорить, – они не простой человек.
Она выпростала руки из-под передничка, взяла рюмку, быстроглазо улыбнулась Петру:
– Они сами знают – какой начать разговор…
Петр засмеялся. Давно так по-доброму не смеялся. Начал спрашивать Катерину – откуда она, где жила, как попала «в плен? Отвечая, она глубже уселась на стуле, положила голые локти на скатерть, – блестели ее темные глаза, как шелк блестели ее черные кудри, падающие двумя прядями на легко дышащую грудь. И казалось, – так же легко, как только что здесь по лестницам, она пробежала через все невзгоды своей коротенькой жизни…
Алексашка все доливал в рюмки. Положил еще поленьев в камин. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщив короткий нос, – поглядел на Катерину:
– Ну, что же – спать, что ли? Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…
Угрюмый мужик, Федька Умойся Грязью, со свежим пунцовым клеймом на лбу, раздвинув на высоких козлах босые ноги, скованные цепью, перехватывал длинную рукоять дубовой кувалды, бил с оттяжкой по торцу сваи… Мужик был здоров. Другие, – кто опустил тачку, кто стоял по пояс в воде, задрав бороду, кто сбросил с плеча бревно, – глядели, как свая с каждым ударом уходит в топкий берег.
Вбивали первую сваю для набережного крепления маленького острова Яннисаари, – по-фински – Заячий остров. Три недели тому назад русские войска взяли на аккорд, – верстах в двух выше по Неве, – земляную крепость Ниеншанц. Шведы, оставив невские берега, ушли на Сестру-реку. Шведский флот из боязни мелей темнел парусами за солнечной зыбью вдали залива. Два небольших корабля отважились войти в устье Невы – до острова Хиврисаари, где в лесной засеке скрывалась батарея капитана Васильева, – но их облепили галеры и взяли на абордаж.
Кровавыми усилиями проход из Ладоги в открытое море был открыт. С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников. (Петр писал Ромодановскому: «…в людях зело нужда есть, вели по всем городам, приказам и ратушам собрать воров, – слать их сюда».) Тысячи рабочих людей, пришедших за тысячи верст, перевозились на плотах и челнах на правый берег Невы, на остров Койбусаари, где на берегу стояли шалаши и землянки, дымили костры, стучали топоры, визжали пилы. Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата. Перед Койбусаари – на Неве – на болотистом острове Яннисаари, в сбережение дорого добытого устья всех торговых дорог русской земли, – начали строить крепость в шесть бастионов. («…Строить их шести начальникам: первый бастион строит бомбардир Петр Алексеев, второй – Меньшиков, третий – князь Трубецкой, четвертый – князь-папа Зотов…») После закладки, – на большом шумстве в землянке у Петра, при заздравных стаканах и пушечной пальбе, крепость придумано было назвать Питербурх.
Открытое море отсюда было – подать рукой. Ветер. покрывал его веселой зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские облака, – будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на пустынном Котлин-острове. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр писал князю-кесарю, прося слать еще людей, – «зело здесь болеют, а многие и померли». Шли и шли обозы, рабочие, колодники…
Федька Умойся Грязью, бросая волосы на воспаленный мокрый лоб, бил и бил дубовой кувалдой в сваи…
КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава первая
1
Скучно стало в Москве. В обеденную пору – в июльский зной – одни бездомные собаки бродили по кривым улицам, опустив хвосты, принюхивая всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он что-нибудь купит на таком вертячем месте Бывало, еще до зари ото всех ело бод, – арбатских, сухаревских и замоскворецких, – везли полные телеги красного, скобяного и кожевенного товара, – горшки, чашки, плошки, кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой. Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья, стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, – вся конопля взята в казну.
И колокольного звона прежнего уже не было – от светла до светла, – во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь от Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет томно.
Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто – не давали проходу ни конному, ни пешему, – хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе – тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы – учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, – рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос – до пупа – вертеть и дергать ногами.
Не весело, томно думается боярину у окошечка… «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу, пятьсот лет без математики – лучше нынешнего; от этой войны само собой ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве… Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку… О, хо-хо!»
Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, – осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек – с Афона, – боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-то… Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный… «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей – грязные да тощие. О, хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться – себе дороже.
Боярин перевел глаза повыше – за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, – доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи мусора, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней – Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит…
В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой – хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом – посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем – кто куда…
В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, – по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем, стеклянная карета четверней – цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко.
– Гришутка, – закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, – беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету – беги за ней, не отставая, вернешься – скажешь, куда она поехала…
2
Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого Измайловского дворца. Его поставил еще царь Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи, на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты На крыльце дремал на одной ноге старый петух, – когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.
Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:
– Где боярышни, дедушка?
Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:
– Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, – и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему глаза, – ах ты, богоданная, ах ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.
Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный, рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, – надевала она старомосковское платье только для выезда, – ближняя боярыня, Василиса Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там – в прохладе – зажмурилась, – до того был силен и сладок дух цветущей липы.
– Ау! – крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и всплеснулась, вертя проворными глазами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117