Волков не спеша хлебал лапшу. Дверь опять бухнула, кто-то, войдя, осторожно вздыхал. Санька глотала слезы: «Вот так и проедешь мимо счастья». Муж – опять: «Саня, да съешь ты хоть молочка».
Женский голос у двери: «Милосердный пан, сохранит тебя владычица небесная, – третий день не ели, пожалуй от своих милостей хлебца». Санька, – будто у нее душу прокололо, – села на лавке. У двери на коленях стояла женщина, за пазухой белой свитки у нее бочком лежало ребячье жалкое личико. Санька сорвалась, схватила блюдо гусятины: «На! – подала и невольно сама закивала ей по-бабьи. – Уходи, уходи».
Баба ушла. Санька села к столу, – так билось сердце – молока даже не могла выпить. Волков спросил у еврея-корчмаря:
– Что же – у вас неурожай, что ли, был?
– Нет, до этого бог еще не довел. Пан Малаховский забрал хороший урожай и уже отвез его в Кенигсберг…
– Видишь ты, – удивился Волков и положил ложку. – В Кенигсберг продают. И цены берут хорошие?
– Ох, цены, цены! – Хозяин закряхтел, вертя войлочной бородой, поставил подсвечник на лавку, но сам сесть не решался. – Нынче кенигсбергские купцы хорошо понимают, – кроме них, ни к кому не повезешь пшеницу, в Ригу не повезешь, – кто же захочет платить пошлины шведам. Ну, и дают гульден…
– Гульден! За пуд? – Волков недоверчиво раскрыл голубые глаза. – Да ты, может быть, врешь?
– А, ей-богу, не вру, зачем мне врать ясновельможному пану? Когда я был молодой – возили хлеб в Ригу, так давали по полтора и по два гульдена. Пан не рассердится, если я сяду? Ох, бог, бог… Все шутки пана Малаховского… зарубил саблей нашего еврея Альтера на деревне у пана Бадовского. А пан Бадовскнй такой пан, что за простую курицу готов поднять всю свою загоновую шляхту, – Альтер был у него фактором. Так пан Бадовский налетел со шляхтой на пана Малаховского. Была стрельба из пистолей! О, бог, бог… Потом пан Малаховский налетел со своей шляхтой на пана Бадовского. Сколько извели пороха – и все из-за одного убитого еврея… Потом они помирились и выпили пятьдесят бочонков пива. Сюда налетели шляхтичи пана Малаховского, схватили меня, схватили пятерых наших евреев, бросили нас на простую телегу, придавили жердями, как снопы возят, «и повезли к пану Бадовскому на двор… Пан Малаховский держался за живот, – так он смеялся: „Вот тебе, пан Бадовский, за одного жида – шестеро“. У Янкеля Кагана сломали ребро, покуда он лежал в телеге, у Моисея Левида отбили печенку, у меня ноги сохнут с тех пор…
– Так, если не врешь, – сказал Волков, наливая молока в глиняную тарелку, – отчего же деревня у вас худая?
– А мужикам с чего жиреть?
– Не жиреть, зачем? Обрастать мужику нельзя давать очень-то… Все-таки избы прикрыть бы надо. Это что же у вас, – я посмотрел, – скоты лучше живут… Оброчных, видимо, нет совсем?
– У нас все мужики на барщине.
– И сколько дней барщина?
– А все шесть дней на пана работают.
Волков опять удивился… «У нас бы царская казна не допустила, – с такого голого мужика полушки не возьмешь…»
– Кто же у вас в казну дани платит? Паны, что ли?
– Нет, паны даней не платят. Мы панам платим…
– Вот так государство. – Волков усмехнулся, покрутил головой. – Саня, вот воля панам…
Но Санька не слушала. Глаза раскрыты, зрачки остановились. Повернулась к окошку, прильнула к мокрому стеклу. На улице все громче слышалась музыка, бубенцы, голоса. Корчмарь, забеспокоясь, взял подсвечник, сутуло зашаркал к двери:
– Так я же говорил, – пан Малаховский вам не даст спать…
У корчмы остановился десяток саней. Евреи пиликали на скрипках, дули в хрипучие кларнеты. Шляхтичи, вповалку на коврах, задирая ноги, хохотали, кричали, подзадоривая. Один, усатый, в коротком кожухе, отплясывал на утоптанном снегу, – то важно выступал, проводя по усам, то бешено крутился, и сабля летела за ним.
Подскакали всадники с факелами, соскочили наземь. Из темноты вырос четверик рослых коней с павлиньими перьями на задранных башках, – в открытых санях – дамы. (Санька так и прилипла к стеклу, лупясь на заграничных: все в узких бархатных шубках, меховые воротнички, маленькие шапочки – набок.) Дамы смеялись, озаренные факелами. С запяток саней слез коренастый пан, пошатываясь, пошел к корчме, за мутным стеклом увидел Санькино лицо. «Айда!» – махнул шляхте. Пан и позади него шляхтичи, – иные в простых кожухах, иные и совсем рваные, но все при саблях и пистолетах, – ворвались в корчму. Пан, красный, как медный котел, раздвинув ноги, провел горстью по усам, столь великим, что не вмещались в горсть. Кунтуш его на черно-бурых лисах был в снегу, – видно, пан не раз валился с запяток. Громыхнув саблей, блестя глазами на Саньку, заговорил пышно, с пропитой надтугой:
– Милостивая моя пани княгиня, проклятый корчмарь поздно донес мне о вашем приезде. Как! Чтобы такая красивая, высокородная пани ночевала в гадкой корчме! Не позволим. Шляхта, вались в ноги, проси пани княгиню в замок…
Шляхтичи, – были между ними и седые, украшенные сабельными рубцами поперек лица, – наполняя корчму духом перегара, стали бросаться на одно колено перед Санькой, сорвав шапку, ладонью ударяли в грудь:
– Милостивейшая пани княгиня, умереть – не встану от ваших божественных ножек, – пожалуй к пану Малаховскому.
Александра Ивановна, как выскочила из-за стола, сдернув с плеч дорожную шаль, так и стояла перед коленопреклоненной шляхтой, бледная, с поднятыми бровями, только ноздри вздрагивали. Корчмарь высоко держал свечу. Пан Малаховский, глядя на такую красавицу, толкнул одного, другого шляхтича и, подступив, грузно пал сам на колено:
– Прошу.
У Саньки все же хватило ума оглянуться на мужа. Василий сильно испугался, дрожащей рукой расстегивал ворот рубахи, доставая с груди мешок с грамотами – в удостоверение, что он лицо неприкосновенное. Санька с некоторой заминкой, но голосом певучим проговорила:
– Буду счастлива сделать знакомство…
Вторую неделю пировал пан Малаховский, шумел на все Оршанское воеводство. Пани Августа, жена его, так любила веселье и танцы, – заплясывала кавалеров до одури. Иной, уморясь, прятался куда-нибудь в чулан, – будили, приволакивали заспанного в колонное зало, где на хорах из последних сил выбивались музыканты, – тощие, в заплатанных лапсердаках, – с венецианских люстр под пышно расписанным потолком капал воск свечей на потные парики, развевающиеся юбки, в соседних покоях воодушевленно пила и горланила загоновая шляхта.
Среди ночи вдруг пани Августа, – маленькая, кудрявая, с ямочками на щеках, – придумав новую забаву, хлопала в ладоши: «Едем». Валились в сани, с факелами мчались к соседу, где снова бочонки венгерского, целиком зажаренные бараны для высоких гостей, для шляхты – огромные миски рубцов с чесноком. Осушали чаши за прекрасных дам, за польский гонор, за великую волю Ржечи Посполитой.
Или придумывала пани Августа нарядить гостей турками, греками, индусами, шляхтичам поплоше мазала лица сажей. Увеселясь ночь, на рассвете ряжеными шли в соседний монастырь, приветливо бренькавший колоколом за голыми деревами на пригорке. Стояли обедню и потом в белой трапезной, согретой пылающими бревнами в очаге, пили столетние меды, шутили с галантными монахами в надушенных рясах и шпорах – про всякий случай.
Санька со всем пожаром души своей кинулась в это веселье. Только меняла платья и мокрые сорочки, обтиралась душистой водкой и снова, похудевшая, высокая, вся пропитанная музыкой, гордо кланялась в менуэте, как бешеная крутилась в польском.
Василий крепился поначалу, но к нему приставили двух объедал и опивал, знаменитых во всей Польше богатырей – пана Ходковского и пана Доморацкого. Это были такие шляхтичи, что разом выпивали кубок в четыре кварты пива, съедали целиком гуся со сливами, заедали миской вареников, запивали пятью бутылками венгерского. Василий день и ночь с ними целовался. Когда находило просветление – с тоской искал жену: «Голубушка, Санечка, собираться надо, довольно». Санька и не оглядывалась. Пан Ходковский обнимал его за плечи, – покачиваясь, шли пировать дальше…
Василий мычал, зарывался в подушку, – кто-то тряс за плечо. (Спал одетый, только снял кафтан и шпагу.) Голова свинцовая – не поднять. Трясли упрямо, впивались ногтями… «Ох, что еще?»
– Иди со мной танцевать… Иди же, иди, – торопливо повторил Санькин голос, до того странный, что Василий приподнялся на локте. У кровати Санька кивала ему напудренной головой… Глаза такие – будто пожар в доме, беда стряслась… – Со мной не хочешь танцевать?
– Рехнулась, матушка… Утро на дворе…
Санькино изменившееся лицо, оголенные плечи были голубоватые от света зари за большим прозрачным окном… «До чего себя довела, – ни кровинки».
– Ложись ты спать лучше.
– Не хочешь, не хочешь… Ах, Василий…
Она стремительно села на высокий стул, уронила голые руки. Пахло от нее французскими сладковатыми духами, чужим чем-то. Не мигая, глядела на мужа, – по горлу катился клубочек.
– Вася, ты любишь меня?
Спроси она про это мягко, обыкновенно, – нет, спросила будто с угрозой. Василий от досады ткнул кулаком в подушку:
– Меня-то хоть ты оставь жить покойно.
Она опять проглотила клубочек:
– Скажи, как ты меня любишь?
Что сказать на это? Вот чепуха бабья! Не трещала бы так голова с похмелья, Василий непременно бы выругался. Но не было ни сил, ни охоты, – молчал, с укоризненной усмешкой оглядывая жену. Санька тихо всплеснула руками:
– Не убережешь… Грех тебе…
Встала, ногой отбросила длинный хвост платья, ушла…
– Дверь-то закрывай, Саня…
Василий так и не мог заснуть, – вздыхал, ворочался, слушая отдаленную музыку внизу, в залах. Не хотелось, а думалось: «Плохо, нехорошо». Сидел на постели, держась за голову… «Никуда не годится так жить…» Оделся, черным ходом пошел к службам – взглянуть, в порядке ли возок. Увидев у каретника Антипа кучера (купил его за шестьдесят рублей у смоленского воеводы – взамен пропавшего под Вязьмой), обрадовался своему человеку:
– Что ж, Антип, завтра поедем.
– Ах, Василий Васильевич, хорошо бы, – так уж тут надоело.
– Вечером сбегай к корчмарю насчет лошадей.
Василий медленно возвращался через парк. Мело чистым снегом, важно шумели деревья с грачиными гнездами. На пруду работало много мужиков и баб, – видимо, согнали всю деревню расчищать снег, ставили какие-то жерди с флагами, хлопавшими по ветру. «Все пустяки да забавы». Василий вдруг остановился, будто кто схватил за плечи, – сморщился. Колотилось сердце. Догадался: он! Сколько раз видел его сквозь пьяный угар, сейчас только понял – он, – пан Владислав Тыклинский, рослый красавец в парижском апельсинового бархата кафтане. Александра – все с ним: менуэт – с ним, контрданс, мазурку – с ним.
Василий глядел под ноги. Снег лепил в щеки, в шею. Но мелькнула эта острая догадка, и опять все стало затягивать похмельной одурью. Решения не принял. А его уже искали завтракать. (Обычай здесь такой, – после веселой ночи – ранний завтрак и – спать до обеда.) Опостылевшие друзья, Ходковский и Доморацкий, хвастуны, лгуны, толстопузые, хохоча, подхватили под руки: «Какой бигос подан, пан Василий…» Александры за столом не было и того – тоже… Василий хватил крепкой старки, но хмель не брал…
Он вылез из-за стола, прошел в танцевальную залу – пусто. На хорах, привалясь к турецкому барабану, спал длинный костлявый еврей. Василий осторожно приотворил двустворчатые двери в зеркальную галерею, – вдоль окон по навощенному паркету, замусоренному цветными бумажками, шли пан Владислав, нахально задрав шпагой полу апельсинового кафтана, и Александра. Он горячо ей говорил, норовисто вздергивал париком. Она слушала с опущенной головой. В ее склоненной шее было что-то девичье и беззащитное: завезли за границу неопытную дурочку, бросили одну, обидят – только слезы проглотит…
Василию бы надо подступить гневно, потребовать сатисфакции у гордого поляка, но он только глядел в дверную щель, страдая от жалости… «Эх, плохой ты защитник, Василий». Тем временем пан Владислав указал красивым взмахом на боковую дверь, у Саньки чуть приподнялись лопатки, чуть покачала головой. Повернули, ушли в зимний сад. Василий невольно потянулся – засучивать рукав… Не рукав – одни кружева. И шпага осталась наверху… А, черт!..
Он с треском откинул половинку двери, но сзади налетели на него шумные толстяки Ходковский и Доморацкий…
– Ты отведай только, пан Василий, горячие кныши со сметаной…
Опять сидел за столом, – в смятении. И стыд и гнев. Тут – явный сговор. Обжоры эти спаивают его… Бежать за шпагой, – биться? Хорош государев посланный – из-за бабы задрался, как мужик в кружале… А, пускай! Один конец!
Оттолкнул поднесенный стакан, быстро вышел из столовой. Наверху, стискивая зубы, искал шпагу… Нашлась под ворохом Санькиных юбок… Со всей силы перепоясался шарфом. Сбежал по каменной лестнице. В замке уже полегли почивать. Обежал зимний сад – никого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117