А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Стрельцы помялись, пошумели и стали разводить костры, варить кашу…
Когда из безоблачной зари поднялось солнце, увидели за Истрой на холме ровные ряды Преображенского полка и выше их – двенадцать медных пушек на зеленых лафетах. Дымили фитили. На левом крыле стояли пять сотен драгун со значками. На правом, загораживая Московскую дорогу, за рогатками и дефилеями, – остальные войска…
Стрельцы подняли крик, торопливо впрягали лошадей, ставили телеги четырехугольником – по-казачьи… С холма шагом спустился Гордон с шестью драгунами, подъехал к реке, вороной конь его понюхал воду и скачками через брод вынес на эту сторону. Стрельцы окружили генерала…
– Слюшайте… (Он поднял руку в железной перчатке…) Вы добрые и разумные люди… Зачем нам биться? Выдайте нам заводчиков, всех воров, кто бегал в Москву.
Овсей рванулся к его коню, – борода клочьями, красные глаза:
– У нас нет воров… Это вы русских людей ворами крестите, сволочи! У нас у всех крест на шее… Франчишке Лефорту, что ли, этот крест не ндравится?
Надвинулись, загудели. Гордон полуприкрыл глаза, сидел на коне не шевелясь:
– В Москву вас не пустим… Послюшайте старого воина, бросьте бунтовать, будет плохо…
Стрельцы разгорались, кричали уже по-матерному. Рослый, темноволосый, соколиноглазый Тума, взлезши на пушку, размахивал бумагой.
– Все наши обиды записаны… Пустите нас за реку, – хоть троих, мы прочтем челобитную в большом полку…
– Пусть сейчас читает… Гордон, слушай…
Запинаясь, рубя воздух стиснутым кулаком, Тума читал:
– «…будучи под Азовом, еретик Франчишко Лефорт, чтоб русскому благочестию препятствие великое учинить, подвел он, Франчишко, лучших московских стрельцов под стену безвременно и, ставя в самых нужных к крови местах, побил множество… Да его же умышлением делан подкоп, и тем подкопом побил он стрельцов с триста, и более!..»
Гордон тронул шпорами коня, хотел схватить грамоту. Тума отшатнулся. Стрельцы бешено закричали.
Тума читал:
– «Его ж, Франчишки, умышлением всему народу чинится наглость, и брадобритие, и курение табаку во всесовершенное ниспровержение древнего благочестия…»
Не надеясь более перекричать стрельцов. Гордон поднял коня на дыбы и сквозь раздавшуюся толпу поскакал к реке. Видели, как он соскочил у палатки генералиссимуса. Вскоре там загорелись под косым солнцем поповские ризы. Тогда и стрельцы велели служить молебен перед боем. Попоной накрыли лафет у пушки, поставили конское ведро с водой – кропить. Сняли шапки. Босые, оборванные попы истово начали службу… «Даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян, иноверных языцев…»
На той стороне, у палатки Шеина, уже подходили к кресту, а стрельцы все еще стояли на коленях, подпевали. Крестясь, шли за ружьями, скусывали патроны, заряжали. Попы свернули потрепанные епитрахили и ушли за телеги. Тогда с холма враз ударили все двенадцать пушек… Ядра, шипя, понеслись над обозом и стали рваться у монастырских стен, вскидывая вороха земли…
Овсей Ржов, Тума, Зорин, Ерш, – размахивая саблями:
– Братцы, пойдем грудью напролом…
– Добудем Москву грудью…
– Стройся в роты…
– Пушки, пушки откатывай…
Стрельцы сбегались в нестройные роты, бросали вверх шапки, неистово кричали условленный знак:
– Сергиев! Сергиев!
Полковник Граге велел принизить прицел, и батарея ударила ядрами по обозу, – полетели щепы, забились лошади. Стрельцы отвечали ружейными залпами и бомбами из четырех пушек. В третий раз с холма выстрелили в самую гущу полков. Часть стрельцов кинулась к рогаткам и дефилеям, но там их встретили бутырцы и лефортовцы. Четвертый раз прогрохотали орудия, густым дымом окутался холм. Стрелецкие роты смешались, закрутились, побежали. Бросая знамена, оружие, кафтаны, шапки, драли кто куда. Драгуны, переправившись через речку, поскакали в угон, сгоняя бегущих, как собаки стадо, назад в обоз.
В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что – повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
15
Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду… Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему. «Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли… Так неужто цезарю гроб господень не дорог?..» Канцлер отвечал: «Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время…»
«Мир, мир, – говорил Петр, – а с французами собираетесь воевать, как же сие?»
Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя…
Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были… «Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий…» Министр двора улыбался, разводил руками: «Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно…»
Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик. С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде…
Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.

«…Мин хер кених… Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, – в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ни чем сей огнь угасить не мочно…
Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете… Питер…»
16
За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:
– Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.
И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.
Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию… Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема, – опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!
Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны – считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать… Призвали приказных дьяков, – Христом богом просили, – буде какие непорядки в приказах – как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу…
Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра – Натальей – спешно вернулись из Троицы.
Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков. Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и пошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул Ромодановский, – опухшее лицо его задрожало радостью.
17
От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке. Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, – ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:
– Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез… Побегу, узнаю…
У Евдокии сразу опустела голова – почувствовала недоброе. Обессилев – присела. За окном – звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, – сразу к Наталье кинулся… Хрустнула пальцами… «Жили, были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел – мучить!»
Вскочила… Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой… Баба громко зашептала:
– Своими глазами видела… Вошел он к Наталье… Обнял ее, – та как заплачет… А у него лик – суровый… щеки дрожат… Усы кверху закручены. Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные – не нашей работы…
– Дура, дура, говори, что было-то…
– И говорит он ей: дорогая сестра, желаю видеть сына моего единственного… И как это она повернулась, и тут же выводит Алешеньку…
– Змея, змея, Наташка, – дрожа губами, шептала Евдокия.
– И он схватил Алешеньку, прижал к груди и ну его целовать; миловать… Да как на пол-то его поставит, шляпу заморскую нахлобучит: «Спать, говорит, поеду в Преображенское…»
– И уехал? (Схватилась за голову.)
– Уехал, царица-матушка, ангел кротости, – уехал, уехал, не то спать поехал, не то в Немецкую слободу…
18
Еще на утренней заре потянулись в Преображенское кареты, колымаги, верхоконные… Бояре, генералы, полковники, вся вотчинная знать, думные дьяки – спешили поклониться вновь обретенному владыке. Протискиваясь через набитые народом сени, спрашивали с тревогой: «Ну, что? ну, как – государь?..» Им отвечали со странными усмешками: «Государь весел…»
Он принимал в большой, заново отделанной палате у длинного стола, уставленного флягами, стаканами, кружками и блюдами с холодной едой. В солнечных лучах переливался табачный дым. Не русской казалась царская видимость, – тонкого сукна иноземный кафтан, на шее – женские кружева, похудевший, со вздернутыми темными усиками, в шелковистом паричке, не по-нашему сидел он, подогнув ногу в гарусном чулке под стул.
В длинных шубах, бородою вперед, выкатывая глаза, люди подходили к царю, кланялись по чину, – в ноги или в пояс, и тут только замечали у ног Петра двух богопротивных карлов, Томоса и Секу, с овечьими ножницами.
Приняв поклон, Петр иных поднимал и целовал, других похлопывал по плечу и каждому говорил весело:
– Ишь – бороду отрастил! Государь мой, в Европе над бородами смеются… Уж одолжи мне ее на радостях…
Боярин, князь, воевода, старый и молодой, опешив, стояли, разведя рукава… Томос и Сека тянулись на цыпочках и овечьими ножницами отхватывали расчесанные, холеные бороды. Падала к царским ножкам древняя красота. Окромсанный боярин молча закрывал лицо рукой, трясся, но царь сам подносил ему не малый стакан тройной перцовой:
– Выпей наше здоровье на многие лета… И Самсону власы резали… (Оглядывался блестящим взором на придворных, поднимал палец.) Откуда брадобритие пошло? Женской породе оно любезно, – сие из Парижа. Ха, ха! (Два раза – деревянным смехом.) А бороду жаль, – в гроб вели положить, на том свете пристанет…
Будь он суров или гневен, кричи, таскай за эти самые бороды, грози чем угодно, – не был бы столь страшен… Непонятный, весь чужой, подмененный, – улыбался так, что сердца захватывало холодом…
В конце стола суетился полячок – цирюльник, намыливая остриженные бороды, брил… Зеркало подставлял, проклятый, чтоб изувеченный боярин взглянул на босое, с кривым ребячьим ртом, срамное лицо свое… Тут же, за столом, плакали пьяные из обритых… Только по платью и узнавали – генералиссимуса Шеина, боярина Троекурова, князей Долгоруких, Белосельских, Мстиславских… Царь двумя перстами брал обритых за щеку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов