Стрельцы помялись, пошумели и стали разводить костры, варить кашу…
Когда из безоблачной зари поднялось солнце, увидели за Истрой на холме ровные ряды Преображенского полка и выше их – двенадцать медных пушек на зеленых лафетах. Дымили фитили. На левом крыле стояли пять сотен драгун со значками. На правом, загораживая Московскую дорогу, за рогатками и дефилеями, – остальные войска…
Стрельцы подняли крик, торопливо впрягали лошадей, ставили телеги четырехугольником – по-казачьи… С холма шагом спустился Гордон с шестью драгунами, подъехал к реке, вороной конь его понюхал воду и скачками через брод вынес на эту сторону. Стрельцы окружили генерала…
– Слюшайте… (Он поднял руку в железной перчатке…) Вы добрые и разумные люди… Зачем нам биться? Выдайте нам заводчиков, всех воров, кто бегал в Москву.
Овсей рванулся к его коню, – борода клочьями, красные глаза:
– У нас нет воров… Это вы русских людей ворами крестите, сволочи! У нас у всех крест на шее… Франчишке Лефорту, что ли, этот крест не ндравится?
Надвинулись, загудели. Гордон полуприкрыл глаза, сидел на коне не шевелясь:
– В Москву вас не пустим… Послюшайте старого воина, бросьте бунтовать, будет плохо…
Стрельцы разгорались, кричали уже по-матерному. Рослый, темноволосый, соколиноглазый Тума, взлезши на пушку, размахивал бумагой.
– Все наши обиды записаны… Пустите нас за реку, – хоть троих, мы прочтем челобитную в большом полку…
– Пусть сейчас читает… Гордон, слушай…
Запинаясь, рубя воздух стиснутым кулаком, Тума читал:
– «…будучи под Азовом, еретик Франчишко Лефорт, чтоб русскому благочестию препятствие великое учинить, подвел он, Франчишко, лучших московских стрельцов под стену безвременно и, ставя в самых нужных к крови местах, побил множество… Да его же умышлением делан подкоп, и тем подкопом побил он стрельцов с триста, и более!..»
Гордон тронул шпорами коня, хотел схватить грамоту. Тума отшатнулся. Стрельцы бешено закричали.
Тума читал:
– «Его ж, Франчишки, умышлением всему народу чинится наглость, и брадобритие, и курение табаку во всесовершенное ниспровержение древнего благочестия…»
Не надеясь более перекричать стрельцов. Гордон поднял коня на дыбы и сквозь раздавшуюся толпу поскакал к реке. Видели, как он соскочил у палатки генералиссимуса. Вскоре там загорелись под косым солнцем поповские ризы. Тогда и стрельцы велели служить молебен перед боем. Попоной накрыли лафет у пушки, поставили конское ведро с водой – кропить. Сняли шапки. Босые, оборванные попы истово начали службу… «Даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян, иноверных языцев…»
На той стороне, у палатки Шеина, уже подходили к кресту, а стрельцы все еще стояли на коленях, подпевали. Крестясь, шли за ружьями, скусывали патроны, заряжали. Попы свернули потрепанные епитрахили и ушли за телеги. Тогда с холма враз ударили все двенадцать пушек… Ядра, шипя, понеслись над обозом и стали рваться у монастырских стен, вскидывая вороха земли…
Овсей Ржов, Тума, Зорин, Ерш, – размахивая саблями:
– Братцы, пойдем грудью напролом…
– Добудем Москву грудью…
– Стройся в роты…
– Пушки, пушки откатывай…
Стрельцы сбегались в нестройные роты, бросали вверх шапки, неистово кричали условленный знак:
– Сергиев! Сергиев!
Полковник Граге велел принизить прицел, и батарея ударила ядрами по обозу, – полетели щепы, забились лошади. Стрельцы отвечали ружейными залпами и бомбами из четырех пушек. В третий раз с холма выстрелили в самую гущу полков. Часть стрельцов кинулась к рогаткам и дефилеям, но там их встретили бутырцы и лефортовцы. Четвертый раз прогрохотали орудия, густым дымом окутался холм. Стрелецкие роты смешались, закрутились, побежали. Бросая знамена, оружие, кафтаны, шапки, драли кто куда. Драгуны, переправившись через речку, поскакали в угон, сгоняя бегущих, как собаки стадо, назад в обоз.
В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что – повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
15
Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду… Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему. «Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли… Так неужто цезарю гроб господень не дорог?..» Канцлер отвечал: «Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время…»
«Мир, мир, – говорил Петр, – а с французами собираетесь воевать, как же сие?»
Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя…
Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были… «Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий…» Министр двора улыбался, разводил руками: «Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно…»
Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик. С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде…
Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.
«…Мин хер кених… Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, – в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ни чем сей огнь угасить не мочно…
Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете… Питер…»
16
За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:
– Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.
И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.
Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию… Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема, – опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!
Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны – считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать… Призвали приказных дьяков, – Христом богом просили, – буде какие непорядки в приказах – как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу…
Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра – Натальей – спешно вернулись из Троицы.
Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков. Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и пошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул Ромодановский, – опухшее лицо его задрожало радостью.
17
От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке. Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, – ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:
– Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез… Побегу, узнаю…
У Евдокии сразу опустела голова – почувствовала недоброе. Обессилев – присела. За окном – звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, – сразу к Наталье кинулся… Хрустнула пальцами… «Жили, были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел – мучить!»
Вскочила… Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой… Баба громко зашептала:
– Своими глазами видела… Вошел он к Наталье… Обнял ее, – та как заплачет… А у него лик – суровый… щеки дрожат… Усы кверху закручены. Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные – не нашей работы…
– Дура, дура, говори, что было-то…
– И говорит он ей: дорогая сестра, желаю видеть сына моего единственного… И как это она повернулась, и тут же выводит Алешеньку…
– Змея, змея, Наташка, – дрожа губами, шептала Евдокия.
– И он схватил Алешеньку, прижал к груди и ну его целовать; миловать… Да как на пол-то его поставит, шляпу заморскую нахлобучит: «Спать, говорит, поеду в Преображенское…»
– И уехал? (Схватилась за голову.)
– Уехал, царица-матушка, ангел кротости, – уехал, уехал, не то спать поехал, не то в Немецкую слободу…
18
Еще на утренней заре потянулись в Преображенское кареты, колымаги, верхоконные… Бояре, генералы, полковники, вся вотчинная знать, думные дьяки – спешили поклониться вновь обретенному владыке. Протискиваясь через набитые народом сени, спрашивали с тревогой: «Ну, что? ну, как – государь?..» Им отвечали со странными усмешками: «Государь весел…»
Он принимал в большой, заново отделанной палате у длинного стола, уставленного флягами, стаканами, кружками и блюдами с холодной едой. В солнечных лучах переливался табачный дым. Не русской казалась царская видимость, – тонкого сукна иноземный кафтан, на шее – женские кружева, похудевший, со вздернутыми темными усиками, в шелковистом паричке, не по-нашему сидел он, подогнув ногу в гарусном чулке под стул.
В длинных шубах, бородою вперед, выкатывая глаза, люди подходили к царю, кланялись по чину, – в ноги или в пояс, и тут только замечали у ног Петра двух богопротивных карлов, Томоса и Секу, с овечьими ножницами.
Приняв поклон, Петр иных поднимал и целовал, других похлопывал по плечу и каждому говорил весело:
– Ишь – бороду отрастил! Государь мой, в Европе над бородами смеются… Уж одолжи мне ее на радостях…
Боярин, князь, воевода, старый и молодой, опешив, стояли, разведя рукава… Томос и Сека тянулись на цыпочках и овечьими ножницами отхватывали расчесанные, холеные бороды. Падала к царским ножкам древняя красота. Окромсанный боярин молча закрывал лицо рукой, трясся, но царь сам подносил ему не малый стакан тройной перцовой:
– Выпей наше здоровье на многие лета… И Самсону власы резали… (Оглядывался блестящим взором на придворных, поднимал палец.) Откуда брадобритие пошло? Женской породе оно любезно, – сие из Парижа. Ха, ха! (Два раза – деревянным смехом.) А бороду жаль, – в гроб вели положить, на том свете пристанет…
Будь он суров или гневен, кричи, таскай за эти самые бороды, грози чем угодно, – не был бы столь страшен… Непонятный, весь чужой, подмененный, – улыбался так, что сердца захватывало холодом…
В конце стола суетился полячок – цирюльник, намыливая остриженные бороды, брил… Зеркало подставлял, проклятый, чтоб изувеченный боярин взглянул на босое, с кривым ребячьим ртом, срамное лицо свое… Тут же, за столом, плакали пьяные из обритых… Только по платью и узнавали – генералиссимуса Шеина, боярина Троекурова, князей Долгоруких, Белосельских, Мстиславских… Царь двумя перстами брал обритых за щеку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
Когда из безоблачной зари поднялось солнце, увидели за Истрой на холме ровные ряды Преображенского полка и выше их – двенадцать медных пушек на зеленых лафетах. Дымили фитили. На левом крыле стояли пять сотен драгун со значками. На правом, загораживая Московскую дорогу, за рогатками и дефилеями, – остальные войска…
Стрельцы подняли крик, торопливо впрягали лошадей, ставили телеги четырехугольником – по-казачьи… С холма шагом спустился Гордон с шестью драгунами, подъехал к реке, вороной конь его понюхал воду и скачками через брод вынес на эту сторону. Стрельцы окружили генерала…
– Слюшайте… (Он поднял руку в железной перчатке…) Вы добрые и разумные люди… Зачем нам биться? Выдайте нам заводчиков, всех воров, кто бегал в Москву.
Овсей рванулся к его коню, – борода клочьями, красные глаза:
– У нас нет воров… Это вы русских людей ворами крестите, сволочи! У нас у всех крест на шее… Франчишке Лефорту, что ли, этот крест не ндравится?
Надвинулись, загудели. Гордон полуприкрыл глаза, сидел на коне не шевелясь:
– В Москву вас не пустим… Послюшайте старого воина, бросьте бунтовать, будет плохо…
Стрельцы разгорались, кричали уже по-матерному. Рослый, темноволосый, соколиноглазый Тума, взлезши на пушку, размахивал бумагой.
– Все наши обиды записаны… Пустите нас за реку, – хоть троих, мы прочтем челобитную в большом полку…
– Пусть сейчас читает… Гордон, слушай…
Запинаясь, рубя воздух стиснутым кулаком, Тума читал:
– «…будучи под Азовом, еретик Франчишко Лефорт, чтоб русскому благочестию препятствие великое учинить, подвел он, Франчишко, лучших московских стрельцов под стену безвременно и, ставя в самых нужных к крови местах, побил множество… Да его же умышлением делан подкоп, и тем подкопом побил он стрельцов с триста, и более!..»
Гордон тронул шпорами коня, хотел схватить грамоту. Тума отшатнулся. Стрельцы бешено закричали.
Тума читал:
– «Его ж, Франчишки, умышлением всему народу чинится наглость, и брадобритие, и курение табаку во всесовершенное ниспровержение древнего благочестия…»
Не надеясь более перекричать стрельцов. Гордон поднял коня на дыбы и сквозь раздавшуюся толпу поскакал к реке. Видели, как он соскочил у палатки генералиссимуса. Вскоре там загорелись под косым солнцем поповские ризы. Тогда и стрельцы велели служить молебен перед боем. Попоной накрыли лафет у пушки, поставили конское ведро с водой – кропить. Сняли шапки. Босые, оборванные попы истово начали службу… «Даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян, иноверных языцев…»
На той стороне, у палатки Шеина, уже подходили к кресту, а стрельцы все еще стояли на коленях, подпевали. Крестясь, шли за ружьями, скусывали патроны, заряжали. Попы свернули потрепанные епитрахили и ушли за телеги. Тогда с холма враз ударили все двенадцать пушек… Ядра, шипя, понеслись над обозом и стали рваться у монастырских стен, вскидывая вороха земли…
Овсей Ржов, Тума, Зорин, Ерш, – размахивая саблями:
– Братцы, пойдем грудью напролом…
– Добудем Москву грудью…
– Стройся в роты…
– Пушки, пушки откатывай…
Стрельцы сбегались в нестройные роты, бросали вверх шапки, неистово кричали условленный знак:
– Сергиев! Сергиев!
Полковник Граге велел принизить прицел, и батарея ударила ядрами по обозу, – полетели щепы, забились лошади. Стрельцы отвечали ружейными залпами и бомбами из четырех пушек. В третий раз с холма выстрелили в самую гущу полков. Часть стрельцов кинулась к рогаткам и дефилеям, но там их встретили бутырцы и лефортовцы. Четвертый раз прогрохотали орудия, густым дымом окутался холм. Стрелецкие роты смешались, закрутились, побежали. Бросая знамена, оружие, кафтаны, шапки, драли кто куда. Драгуны, переправившись через речку, поскакали в угон, сгоняя бегущих, как собаки стадо, назад в обоз.
В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что – повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
15
Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду… Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему. «Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли… Так неужто цезарю гроб господень не дорог?..» Канцлер отвечал: «Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время…»
«Мир, мир, – говорил Петр, – а с французами собираетесь воевать, как же сие?»
Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя…
Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были… «Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий…» Министр двора улыбался, разводил руками: «Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно…»
Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик. С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде…
Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.
«…Мин хер кених… Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, – в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ни чем сей огнь угасить не мочно…
Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете… Питер…»
16
За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:
– Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.
И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.
Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию… Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема, – опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!
Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны – считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать… Призвали приказных дьяков, – Христом богом просили, – буде какие непорядки в приказах – как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу…
Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра – Натальей – спешно вернулись из Троицы.
Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков. Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и пошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул Ромодановский, – опухшее лицо его задрожало радостью.
17
От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке. Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, – ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:
– Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез… Побегу, узнаю…
У Евдокии сразу опустела голова – почувствовала недоброе. Обессилев – присела. За окном – звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, – сразу к Наталье кинулся… Хрустнула пальцами… «Жили, были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел – мучить!»
Вскочила… Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой… Баба громко зашептала:
– Своими глазами видела… Вошел он к Наталье… Обнял ее, – та как заплачет… А у него лик – суровый… щеки дрожат… Усы кверху закручены. Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные – не нашей работы…
– Дура, дура, говори, что было-то…
– И говорит он ей: дорогая сестра, желаю видеть сына моего единственного… И как это она повернулась, и тут же выводит Алешеньку…
– Змея, змея, Наташка, – дрожа губами, шептала Евдокия.
– И он схватил Алешеньку, прижал к груди и ну его целовать; миловать… Да как на пол-то его поставит, шляпу заморскую нахлобучит: «Спать, говорит, поеду в Преображенское…»
– И уехал? (Схватилась за голову.)
– Уехал, царица-матушка, ангел кротости, – уехал, уехал, не то спать поехал, не то в Немецкую слободу…
18
Еще на утренней заре потянулись в Преображенское кареты, колымаги, верхоконные… Бояре, генералы, полковники, вся вотчинная знать, думные дьяки – спешили поклониться вновь обретенному владыке. Протискиваясь через набитые народом сени, спрашивали с тревогой: «Ну, что? ну, как – государь?..» Им отвечали со странными усмешками: «Государь весел…»
Он принимал в большой, заново отделанной палате у длинного стола, уставленного флягами, стаканами, кружками и блюдами с холодной едой. В солнечных лучах переливался табачный дым. Не русской казалась царская видимость, – тонкого сукна иноземный кафтан, на шее – женские кружева, похудевший, со вздернутыми темными усиками, в шелковистом паричке, не по-нашему сидел он, подогнув ногу в гарусном чулке под стул.
В длинных шубах, бородою вперед, выкатывая глаза, люди подходили к царю, кланялись по чину, – в ноги или в пояс, и тут только замечали у ног Петра двух богопротивных карлов, Томоса и Секу, с овечьими ножницами.
Приняв поклон, Петр иных поднимал и целовал, других похлопывал по плечу и каждому говорил весело:
– Ишь – бороду отрастил! Государь мой, в Европе над бородами смеются… Уж одолжи мне ее на радостях…
Боярин, князь, воевода, старый и молодой, опешив, стояли, разведя рукава… Томос и Сека тянулись на цыпочках и овечьими ножницами отхватывали расчесанные, холеные бороды. Падала к царским ножкам древняя красота. Окромсанный боярин молча закрывал лицо рукой, трясся, но царь сам подносил ему не малый стакан тройной перцовой:
– Выпей наше здоровье на многие лета… И Самсону власы резали… (Оглядывался блестящим взором на придворных, поднимал палец.) Откуда брадобритие пошло? Женской породе оно любезно, – сие из Парижа. Ха, ха! (Два раза – деревянным смехом.) А бороду жаль, – в гроб вели положить, на том свете пристанет…
Будь он суров или гневен, кричи, таскай за эти самые бороды, грози чем угодно, – не был бы столь страшен… Непонятный, весь чужой, подмененный, – улыбался так, что сердца захватывало холодом…
В конце стола суетился полячок – цирюльник, намыливая остриженные бороды, брил… Зеркало подставлял, проклятый, чтоб изувеченный боярин взглянул на босое, с кривым ребячьим ртом, срамное лицо свое… Тут же, за столом, плакали пьяные из обритых… Только по платью и узнавали – генералиссимуса Шеина, боярина Троекурова, князей Долгоруких, Белосельских, Мстиславских… Царь двумя перстами брал обритых за щеку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117