Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и – колено преклоня – подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…
Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камер-динер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:
– У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?
– Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная… Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли… Ручки в перстнях, в запястьях, плечи – лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, – все заметили… Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу – все в шелковых розах, а на головке – жар-птицы хвост…
Гаврила далее не слушал… Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:
– Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?
Оказалось, – Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, – весьма уютно, и – нет-нет – откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят – он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но – между прочим – маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, – не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя… Казалось бы – животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, – уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей. Обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: «Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро взвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении…»
Ох, ох! За такой бы голос бесовский ему бы – в его бытность у старца – сидеть на цепи сорок дней на одном ковшике воды, тайно мазать лампадным маслицем кровавые рубцы. Подумав про это, Андрей беззлобно усмехнулся. В памяти скользнуло – вспомнилось, как его один раз – царя-то царей – на Варварке в чадном кабаке били с особенной яростью какие-то посадские люди, выволокли за ноги на крыльцо и бросили в навозный снег. За что били? – не вспомнить. Было это в ту страшную зиму, когда на китайгородских, на кремлевских стенах качались повешенные стрельцы. Андрей тогда, голодный, в изодранном армячишке на голое тело, босой, в отчаянии, в тоске ходил по кабакам, выпрашивая у гуляющих стаканчик зеленого вина и тайно надеясь, что его в конце концов убьют, – этого он хотел тогда мучительно, до слез жалел себя… Там же в кабаке встретил пьяненького пономаря от Варвары-великомученицы, с прищуренными глазками, раздвоенным носом, торчащей носящей. Он и уговорил тогда Андрея искать райской тишины, идти на львиное терзание плоти к старцу. Нектарию… «Чудаки! – прошептал Андрей. – Плоть терзать! А плоть – ах – бывает хороша…» И еще скользнуло в памяти: тихий вечер на селе на Палехе, стоит золотая пыль, мычат коровы, заворачивая к своим заборам. Мать – тощая, с мужичьими плечами – идет к воротам, а их давно бы надо чинить, и двор – худой, заброшенный. Андрей и братья, – все погодки, – сидят на перевернутой телеге без колес. Ждут, терпят, – с эдакой мамкой потерпишь!.. Она приотворяет покосившиеся ворота. Шаркая широкими боками о половинки ворот, мыча коротко, добро, входит Буренка, кормилица. У матери лицо темное, злое, скорбное, у Буренки морда теплая, лоб кудрявый, нос влажный, глаза большие, лиловые. Буренка-то уж не обидит. Дыхнула в сторону мальчишек и пошла к колодцу пить. И тут же, у колодца, мать, присев на скамеечку, стала ее доить. Ширк-ширк, ширк-ширк – льется Буренкино молоко в подойник. Мальчишки сидят на телеге, терпят. Мать» приносит крынки и широкой струей разливает в них из подойника. «Ну, идите», – нелюбезно говорит она. Первым пьет парное молоко Андрюшка, покуда можно только терпеть животом, братья смотрят, как он пьет, младший даже вздохнул коротко, потому что ему пить последнему…
– Дорожный человек, ей, вылезай из телеги! – Андрей очнулся. Перед ним стоял с сердитым лицом паренек, камер-динер. – Гаврила Иванович зовет в баню – париться… Да ты тут разуйся, брось под телегу и кафтан, и шапку… У нас не как в боярских домах, – к нам в рубище не пускают…
Ублаготворенные после бани, с полотенцами на шее, Гаврила и Андрей сели ужинать. Агаповна отослала мажордома в каморку, чтобы не стеснял. Пухлые белые руки ее так и летали по столу, накладывая на тарелки что повкуснее, наливая в венецианские рюмки, вынутые для такого дорогого случая, заветные наливки и настойки. Когда разгорелись свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом. Агаповна сокрушенно подперла щеку:
– Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это… Из Голландии Санюшка, сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню… Иван Артемич, голубчик, то на стену это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном… При посылке она отписала: «Папенька, не смущайтесь, ради бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в Европе и не то вешают, не будьте варваром…»
Гаврила вылез из-за стола, взял свечу и сдернул холст с того, что стояло в углу на стуле. Голиков привстал, – у него даже дыхание перехватило… Это был портрет боярыни Волковой, несказанной красоты и несказанного соблазна…
– Ну-ну, – только и сказал Гаврила, озаряя его свечой. Живописец изобразил Александру Ивановну посреди утреннего моря, на волне, на спине дельфина, лежала она в чем мать родила, только прикрывалась ручкой с жемчужными ноготками, в другой руке держала чашу, полную винограда, на краю ее два голубя клевали этот виноград. Над ее головой – справа и слева – в воздухе два перепрокинутых ногами вверх толстых младенца, надув щеки, трубили в раковины. Юное лицо Александры Ивановны, с водянистыми глазами, усмехалось приподнятыми уголками рта весьма лукаво…
– Ай да Санька, – сказал Гаврила, тоже не мало удивленный. – Это ведь к ней, Андрюшка, тебя пошлем в Голландию… Ну, смотри, как бы тебя там бес не попутал… Венус, чистая Венус!.. Вот и знатно, что из-за нее кавалеры на шпагах дерутся и есть убитые…
3
Сберегатель Москвы, князь-кесарь, жил у себя на просторном прадедовском дворе, что на Мясницкой, близ Лубянской площади. Здесь были у него: и церковь с причтом, и суконноваляльные, полотняные, кожевенные, кузнечные заведения, конюшни, коровники, овчарни, птичники и всякие набитые добром хранилища и погреба, – все – построенное из необхватных бревен, крепостью на сотни лет. И дом был такой же – без глупых затей (какими стали чваниться в Москве со времен царя Алексея Михайловича) – неказист, но рублен крепко, с гонтовой крышей, поросшей от старости мхом, с маленькими окошечками – высоко от земли. Порядки и обычаи в доме были старинные же. Но если кто-нибудь, соблазнясь этим от простого ума, являлся – по старинке – в шубе до пят, с длинными рукавами, да еще с бородой, – будь он хоть Рюрикова рода, такой человек скоро уходил со двора под хохот ромодановской дворни: шуба у него отрезана по колени, на щеках остриженные клочья, а сама борода торчала из кармана, чтобы ее в гроб положить, если перед богом стыдно… Когда у князя-кесаря бывал большой стол – многие из званых приуготовлялись к этому с великим воздыханием, – такое у него на пирах было принуждение, и неприличное озорство, и всякие тяжелые шутки. Один ученый медведь как досаждал: подходил к строптивому гостю, держа, в лапах поднос с немалым стаканом перцовки, рыкал, требовал откушать, а если гость выбивался – не хотел пить, медведь бросал поднос и начинал гостя драть не на шутку. А князь-кесарь только тряс животом стол, и княжий шут, умный, злой, кривой, с одним клыком в беззубом рту, кричал: «Медведь знает, какую скотину драть…»
Встав рано поутру, князь-кесарь, в крашенинной темной рубахе, подпоясанной под грудями пояском с вытканной Исусовой молитвой, в сафьяновых пестрых сапожках, стоял краткую заутреню; когда солнечный луч пронизывал клубящийся дым ладана, мертвели огоньки свечей и лампад и робкий попик возглашал с дребезжанием «аминь». князь-кесарь рухал на колени на коврик, тяжко кряхтя, достигал лбом свежевымытого пола, поднятый под руки, целовал холодный крест и шествовал в столовую избу. Там, сев удобнее на скамью, приоправив черные усы, принимал чарку перцовки, – такой здоровой, что иной нерусский человек, отпив ее, долго бы оставался с открытым ртом, – закусывал кусочком черного посоленного хлеба и кушал: ботвинью, всякое заливное, моченое, квашеное, лапшу разную, жареное, – ел по-мужицки – не спеша. Домочадцы и сама княгиня Анастасия Федоровна – родная сестра царицы Прасковьи – молчали за столом, тихо клали ложки, щепотно брали пальцами куски с блюд. В клетках, на окнах, начинали подавать голоса перепела и ученые скворцы, один даже выговаривал явственно: «Дядя, водочки…»
Князь-кесарь, допив ковш квасу, помедлив несколько, поднимался, шел, скрипя половыми досками, в сени, ему подавали просторный суконный кафтан, посох, шапку. Когда его тень, видная сквозь мутноватые стекла крытого крыльца, медленно спускалась по лестнице, все люди, случившиеся поблизости на дворе, кидались кто куда. Он один шел через двор по дорожке, вымощенной кирпичом. Шея у него была толстая, и головой поворачивать было ему трудно, все-таки углом выпученного глаза он все замечал: кто куда побежал, куда спрятался, где какие мелкие непорядки. Все запоминал. Но дел у него было чрезмерно много больших, государских, и до мелочей часто и руки не добирались. Через железную калитку в заборе он переходил на соседний двор Преображенского приказа. Там в полутемных длинных переходах перед ним молча рвали с себя шапки дьяки и приказные, вытягивались – на караул – солдаты.
Дьяк Преображенского приказа Прохор Чичерин встречал его в дверях канцелярии и, когда князь-кесарь садился у стола под заплесневелым сводом, под окошком, сразу начинал говорить о делах по порядку: за вчерашний день привезено из Тулы изготовленных пушек медных четыре, да столько же чугунных доброго литья. Посылать их тотчас и куда – под Нарву или под Юрьев? Да за вчерашний день окончательно одета первая рота новонабранного полка, только солдаты еще босые, башмаки без пряжек будут на той неделе, в Бурмистерской палате купцы сапожного ряда Сопляков и Смуров готовы крест целовать, что не обманут. Как быть? Пороха, фитилей, пуль в мешочках, кремней рассыпанных в кулях послано под Нарву по указу. Гранат ручных не удалось послать, затем, что кладовщик Брошка Максимов другой день пьян, ключи от кладовой никому не отдает, хотели взять силой, он во исступлении ума замахивался на людей сечкой – чем капусту рубят… Как быть? Много таких дел было сказано дьяком Чичериным, под конец же, ближе придвинувшись под свод к окошку, взял столбцы тайных дел (записи подьячих с допросов без рукоприкладства и с допросов под пытками) и начал читать их. Князь-кесарь, тяжело положив на стол руку, непонятно – внимал ли, дремал ли, хотя Чичерин хорошо знал, что самую суть он непременно услышит…
– В брошенной баньке, где скрывался распоп Гришка, на дворе у царевен Екатерины Алексеевны и Марьи Алексеевны, под полом найдена тетрадь в четверть листа, толщиной в полпальца, – читал по столбцам дьяк Чичерин таким однообразным голосом, будто сыпал сухие горошины на темя. – На тетради на первом листе написано: «Досмотр ко всякой мудрости». Да на первом же листе ниже писано: «Во имя отца и сына и святого духа… Есть трава именем зелезека, растет на падях и палях, собой мала, по сторонам девять листочков, наверху три цвета – червлен, багров, синь, та трава вельми сильна, – рвать ее, когда молодой месяц, столочь, сварить и пить трижды, – узришь при себе водных и воздушных демонов… Окажи им заклятое слово „ноцдтчндсн“ – и желаемое исполнится…»
Князь-кесарь глубоко вздохнул, приподнял полуопустившиеся веки:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камер-динер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:
– У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?
– Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная… Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли… Ручки в перстнях, в запястьях, плечи – лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, – все заметили… Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу – все в шелковых розах, а на головке – жар-птицы хвост…
Гаврила далее не слушал… Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:
– Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?
Оказалось, – Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, – весьма уютно, и – нет-нет – откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят – он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но – между прочим – маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, – не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя… Казалось бы – животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, – уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей. Обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: «Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро взвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении…»
Ох, ох! За такой бы голос бесовский ему бы – в его бытность у старца – сидеть на цепи сорок дней на одном ковшике воды, тайно мазать лампадным маслицем кровавые рубцы. Подумав про это, Андрей беззлобно усмехнулся. В памяти скользнуло – вспомнилось, как его один раз – царя-то царей – на Варварке в чадном кабаке били с особенной яростью какие-то посадские люди, выволокли за ноги на крыльцо и бросили в навозный снег. За что били? – не вспомнить. Было это в ту страшную зиму, когда на китайгородских, на кремлевских стенах качались повешенные стрельцы. Андрей тогда, голодный, в изодранном армячишке на голое тело, босой, в отчаянии, в тоске ходил по кабакам, выпрашивая у гуляющих стаканчик зеленого вина и тайно надеясь, что его в конце концов убьют, – этого он хотел тогда мучительно, до слез жалел себя… Там же в кабаке встретил пьяненького пономаря от Варвары-великомученицы, с прищуренными глазками, раздвоенным носом, торчащей носящей. Он и уговорил тогда Андрея искать райской тишины, идти на львиное терзание плоти к старцу. Нектарию… «Чудаки! – прошептал Андрей. – Плоть терзать! А плоть – ах – бывает хороша…» И еще скользнуло в памяти: тихий вечер на селе на Палехе, стоит золотая пыль, мычат коровы, заворачивая к своим заборам. Мать – тощая, с мужичьими плечами – идет к воротам, а их давно бы надо чинить, и двор – худой, заброшенный. Андрей и братья, – все погодки, – сидят на перевернутой телеге без колес. Ждут, терпят, – с эдакой мамкой потерпишь!.. Она приотворяет покосившиеся ворота. Шаркая широкими боками о половинки ворот, мыча коротко, добро, входит Буренка, кормилица. У матери лицо темное, злое, скорбное, у Буренки морда теплая, лоб кудрявый, нос влажный, глаза большие, лиловые. Буренка-то уж не обидит. Дыхнула в сторону мальчишек и пошла к колодцу пить. И тут же, у колодца, мать, присев на скамеечку, стала ее доить. Ширк-ширк, ширк-ширк – льется Буренкино молоко в подойник. Мальчишки сидят на телеге, терпят. Мать» приносит крынки и широкой струей разливает в них из подойника. «Ну, идите», – нелюбезно говорит она. Первым пьет парное молоко Андрюшка, покуда можно только терпеть животом, братья смотрят, как он пьет, младший даже вздохнул коротко, потому что ему пить последнему…
– Дорожный человек, ей, вылезай из телеги! – Андрей очнулся. Перед ним стоял с сердитым лицом паренек, камер-динер. – Гаврила Иванович зовет в баню – париться… Да ты тут разуйся, брось под телегу и кафтан, и шапку… У нас не как в боярских домах, – к нам в рубище не пускают…
Ублаготворенные после бани, с полотенцами на шее, Гаврила и Андрей сели ужинать. Агаповна отослала мажордома в каморку, чтобы не стеснял. Пухлые белые руки ее так и летали по столу, накладывая на тарелки что повкуснее, наливая в венецианские рюмки, вынутые для такого дорогого случая, заветные наливки и настойки. Когда разгорелись свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом. Агаповна сокрушенно подперла щеку:
– Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это… Из Голландии Санюшка, сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню… Иван Артемич, голубчик, то на стену это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном… При посылке она отписала: «Папенька, не смущайтесь, ради бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в Европе и не то вешают, не будьте варваром…»
Гаврила вылез из-за стола, взял свечу и сдернул холст с того, что стояло в углу на стуле. Голиков привстал, – у него даже дыхание перехватило… Это был портрет боярыни Волковой, несказанной красоты и несказанного соблазна…
– Ну-ну, – только и сказал Гаврила, озаряя его свечой. Живописец изобразил Александру Ивановну посреди утреннего моря, на волне, на спине дельфина, лежала она в чем мать родила, только прикрывалась ручкой с жемчужными ноготками, в другой руке держала чашу, полную винограда, на краю ее два голубя клевали этот виноград. Над ее головой – справа и слева – в воздухе два перепрокинутых ногами вверх толстых младенца, надув щеки, трубили в раковины. Юное лицо Александры Ивановны, с водянистыми глазами, усмехалось приподнятыми уголками рта весьма лукаво…
– Ай да Санька, – сказал Гаврила, тоже не мало удивленный. – Это ведь к ней, Андрюшка, тебя пошлем в Голландию… Ну, смотри, как бы тебя там бес не попутал… Венус, чистая Венус!.. Вот и знатно, что из-за нее кавалеры на шпагах дерутся и есть убитые…
3
Сберегатель Москвы, князь-кесарь, жил у себя на просторном прадедовском дворе, что на Мясницкой, близ Лубянской площади. Здесь были у него: и церковь с причтом, и суконноваляльные, полотняные, кожевенные, кузнечные заведения, конюшни, коровники, овчарни, птичники и всякие набитые добром хранилища и погреба, – все – построенное из необхватных бревен, крепостью на сотни лет. И дом был такой же – без глупых затей (какими стали чваниться в Москве со времен царя Алексея Михайловича) – неказист, но рублен крепко, с гонтовой крышей, поросшей от старости мхом, с маленькими окошечками – высоко от земли. Порядки и обычаи в доме были старинные же. Но если кто-нибудь, соблазнясь этим от простого ума, являлся – по старинке – в шубе до пят, с длинными рукавами, да еще с бородой, – будь он хоть Рюрикова рода, такой человек скоро уходил со двора под хохот ромодановской дворни: шуба у него отрезана по колени, на щеках остриженные клочья, а сама борода торчала из кармана, чтобы ее в гроб положить, если перед богом стыдно… Когда у князя-кесаря бывал большой стол – многие из званых приуготовлялись к этому с великим воздыханием, – такое у него на пирах было принуждение, и неприличное озорство, и всякие тяжелые шутки. Один ученый медведь как досаждал: подходил к строптивому гостю, держа, в лапах поднос с немалым стаканом перцовки, рыкал, требовал откушать, а если гость выбивался – не хотел пить, медведь бросал поднос и начинал гостя драть не на шутку. А князь-кесарь только тряс животом стол, и княжий шут, умный, злой, кривой, с одним клыком в беззубом рту, кричал: «Медведь знает, какую скотину драть…»
Встав рано поутру, князь-кесарь, в крашенинной темной рубахе, подпоясанной под грудями пояском с вытканной Исусовой молитвой, в сафьяновых пестрых сапожках, стоял краткую заутреню; когда солнечный луч пронизывал клубящийся дым ладана, мертвели огоньки свечей и лампад и робкий попик возглашал с дребезжанием «аминь». князь-кесарь рухал на колени на коврик, тяжко кряхтя, достигал лбом свежевымытого пола, поднятый под руки, целовал холодный крест и шествовал в столовую избу. Там, сев удобнее на скамью, приоправив черные усы, принимал чарку перцовки, – такой здоровой, что иной нерусский человек, отпив ее, долго бы оставался с открытым ртом, – закусывал кусочком черного посоленного хлеба и кушал: ботвинью, всякое заливное, моченое, квашеное, лапшу разную, жареное, – ел по-мужицки – не спеша. Домочадцы и сама княгиня Анастасия Федоровна – родная сестра царицы Прасковьи – молчали за столом, тихо клали ложки, щепотно брали пальцами куски с блюд. В клетках, на окнах, начинали подавать голоса перепела и ученые скворцы, один даже выговаривал явственно: «Дядя, водочки…»
Князь-кесарь, допив ковш квасу, помедлив несколько, поднимался, шел, скрипя половыми досками, в сени, ему подавали просторный суконный кафтан, посох, шапку. Когда его тень, видная сквозь мутноватые стекла крытого крыльца, медленно спускалась по лестнице, все люди, случившиеся поблизости на дворе, кидались кто куда. Он один шел через двор по дорожке, вымощенной кирпичом. Шея у него была толстая, и головой поворачивать было ему трудно, все-таки углом выпученного глаза он все замечал: кто куда побежал, куда спрятался, где какие мелкие непорядки. Все запоминал. Но дел у него было чрезмерно много больших, государских, и до мелочей часто и руки не добирались. Через железную калитку в заборе он переходил на соседний двор Преображенского приказа. Там в полутемных длинных переходах перед ним молча рвали с себя шапки дьяки и приказные, вытягивались – на караул – солдаты.
Дьяк Преображенского приказа Прохор Чичерин встречал его в дверях канцелярии и, когда князь-кесарь садился у стола под заплесневелым сводом, под окошком, сразу начинал говорить о делах по порядку: за вчерашний день привезено из Тулы изготовленных пушек медных четыре, да столько же чугунных доброго литья. Посылать их тотчас и куда – под Нарву или под Юрьев? Да за вчерашний день окончательно одета первая рота новонабранного полка, только солдаты еще босые, башмаки без пряжек будут на той неделе, в Бурмистерской палате купцы сапожного ряда Сопляков и Смуров готовы крест целовать, что не обманут. Как быть? Пороха, фитилей, пуль в мешочках, кремней рассыпанных в кулях послано под Нарву по указу. Гранат ручных не удалось послать, затем, что кладовщик Брошка Максимов другой день пьян, ключи от кладовой никому не отдает, хотели взять силой, он во исступлении ума замахивался на людей сечкой – чем капусту рубят… Как быть? Много таких дел было сказано дьяком Чичериным, под конец же, ближе придвинувшись под свод к окошку, взял столбцы тайных дел (записи подьячих с допросов без рукоприкладства и с допросов под пытками) и начал читать их. Князь-кесарь, тяжело положив на стол руку, непонятно – внимал ли, дремал ли, хотя Чичерин хорошо знал, что самую суть он непременно услышит…
– В брошенной баньке, где скрывался распоп Гришка, на дворе у царевен Екатерины Алексеевны и Марьи Алексеевны, под полом найдена тетрадь в четверть листа, толщиной в полпальца, – читал по столбцам дьяк Чичерин таким однообразным голосом, будто сыпал сухие горошины на темя. – На тетради на первом листе написано: «Досмотр ко всякой мудрости». Да на первом же листе ниже писано: «Во имя отца и сына и святого духа… Есть трава именем зелезека, растет на падях и палях, собой мала, по сторонам девять листочков, наверху три цвета – червлен, багров, синь, та трава вельми сильна, – рвать ее, когда молодой месяц, столочь, сварить и пить трижды, – узришь при себе водных и воздушных демонов… Окажи им заклятое слово „ноцдтчндсн“ – и желаемое исполнится…»
Князь-кесарь глубоко вздохнул, приподнял полуопустившиеся веки:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117