Только божий гнев наводят… Начальствуют волки над агнецы! Дружить запретить православным с еретиками… Иностранных обычаев и в платье перемен никаких не вводить… А понемногу оправившись да дух православия подымя, иноземцев выбить из России вон и немецкую слободу, геенну, прелесть, – сжечь!..
Глаза пылали у патриарха, тряслось лицо, тряслась узкая борода, лиловые руки. Бояре потупились, – слишком уж резко Иоаким взял, нельзя в таком деле – наотмашь…
У Ромодановского глаза пучились, как у рака. Наталья Кирилловна, не поняв ничего, и по конце чтения продолжала кивать с улыбкой. Петр завалился на троне, выпятил губы, как маленький. Патриарх спрятал тетрадь и, проведя пальчиками по глазам:
– Начнем великое дело с малого… При Софье Алексеевне по моей слезной просьбе схвачен на Кукуе пакостный еретик Квирин Кульман… На допросе сказал: «Явился-де ему в Амстердаме некто в белых ризах и велел идти в Москву, там-де погибают в мраке безверия… (Иоаким несколько помолчал от волнения.) И вы, – говорил он на допросе, – слепы: не видите, – моя голова в сиянии и устами говорит святой дух…» И приводил тексты из прелестных учений Якова Бема и Христофора Бартута… А сам, между прочим, соблазнил на Москве девку Марью Селифонтову, одел ее, – страха ради, – в мужское платье, и живет она у него в чулане… По вся дни оба пьяны, на скрипке и тарелках играют, он высовывается в окошко и кричит бешеным голосом, что на него накатил святой дух… И пришедшим к нему пророчит и велит целовать себя в низ живота… Господи, как минуту спокойным быть, когда здесь уже сатана ликует!.. Прошу великих государей указом вершить Квирина Кульмана, – сжечь его живым с книгами…
Все повернули головы к Петру, и он понял, что дело с Квириным Кульманом давно приговорено. Он прочел это в спокойных глазах матери. Одни Ромодановский неодобрительно шевелил усами. Петр сел прямо, рука потянулась – грызть ноготь. Так в первый в жизни раз от него потребовали государственного решения. Было страшно, но уже гневный холодок подступил к сердцу. Вспомнил – недавние разговоры у Лефорта, полные достоинства умные лица иностранцев… Вежливое презрение… «Россия слишком долго была азиатской страной, – говорил Сидней (на следующий день), – у вас боятся европейцев, но для вас нет опаснее врагов, чем вы сами…» Вспомнил, как было стыдно слушать… (Велел тогда подарить Сиднею соболью шубу, и – чтобы к Лефорту более не ходил, ехал бы в Архангельск.) А что сказал бы англичанин, слушая эти речи? Срыть кирки и костелы в слободе? Вспомнил – летом в раскрытые окна доносилось дребезжание колокола на немецкой кирке… В этом раннем звоне – честность и порядок, запах опрятных домиков на Кукуе, кружевная занавеска на окне Анны Монс… Ты и ее тоже бы сжег, живой мертвец, черный ворон! Кучи пепла оставил бы на Кукуе! (Теперь уже Петр жег глазами патриарха.) Но сильнее гнева (не Лефортовы ли уроки?) – поднялись упорство и хитрость. Ладно, – бояре-правители, – бородачи! Накричать на них было недолго, – повалятся на ковер мордами, расплачется матушка, уткнется патриарх носом в колени, а сделают все-таки по-своему, да еще и с деньгами поприжмут…
– Святейший отец, – сказал Петр с приличным гневом (у Натальи Кирилловны изумленно поднялись брови), – горько, что нет между нами единомыслия… Мы в твое христианское дело не входим, а ты в наше военное дело входишь… Замыслы наши, может быть, великие, – а ты их знаешь? Мы моря хотим воевать… Полагаем счастье нашей страны в успехах морской торговли. Сие – благословение господне… Мне без иноземцев в военном деле никак нельзя… А попробуй – тронь их кирки да костелы, – они все разбегутся… Это что же… (Он стал глядеть на бояр поочередно.) Крылья мне подшибаете?
Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. «Ого, – переглянулись, – вот какой!.. Крутенек!..» Ромодановский кивал: «Так, так, истинно». Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:
– Великий государь! Не отымай у меня сатанинского еретика Квирина Кульмана…
Петр насупился. Чувствовал – в этом надо уступить бородачам… Наталья Кирилловна пролепетала: «Государь-батюшка», – и ладони сложила моляще… Покосился на Ромодановского, – тот слегка развел руками…
– До Кульмана нам дела нет, – сказал Петр, – отдаю его тебе головой. (Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, – нужно мне восемь тысяч рублен на военные да на корабельные надобности…
…Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.
7
Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, – приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, – в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, – прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу… Но старая царица и все женщины вокруг, – боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, – царскую ведь плоть носишь… Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием… Плакать – и то нельзя: младенец огорчится…
Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила – без умолку… С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руну.
– Сядь, Воробьиха, рассказывай… Расскучай меня…
Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла – золотые рога…
– Постой, Воробьиха, – Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, – погадай мне…
– Ох, солнце красное, не умею…
– Врешь, Воробьиха… Никому не скажу, погадай, хоть на бобах…
– Ох, за эти бобы-то – шкуру кнутам ныне спускают… На толокне разве, – на святой воде его замешать жидко?
– Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно… По ночам сердце мрет, мрет, останавливается… Вскинусь – жив ли младенец? О господи!
– Ножками бьет? В кое место?
– Бьет вот сюда ножкой… Ворочается, – будто коленочками да локотками трется мягко…
– Посолонь поворачивается али напротив?
– И так и эдак… Игреливый…
– Мальчик.
– Ох, верно ли?..
Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:
– А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится… Ты – на ушко-мне, царица…
Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом…
– Уродлива стала я, что ли, – не знаю…
– Да уж такой красы, такой неописуемой…
– А ну тебя… – Евдокия обернулась, карие глаза полны слез. – Жалеет он, любит? Открой… Сходи за толокном-то…
У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное, блюдце, склянка с водой и темный порошок… (Шепнула: «Папоротниково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.
– Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так… Отчего сомненье-то у тебя?
– Как вернулся из лавры, – переменился, – чуть шевелила губами Евдокия. – Речей не слушает, будто я дура последняя… «Ты бы чего по гиштории почитала… По-голландски, немецки учить…» Пыталась, – не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят…
– Давно вместе не спите?
– Третий месяц… Наталья Кирилловна запретила, – боится за чрево…
– В колечко в самое гляди, ангел небесный, – видишь мутное?
– Лик будто чей-то…
– Гляди еще… Женской?
– Будто… Женский…
– Она. – Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками… Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце…
– Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?
– Ну, кто, кто – змея подколодная, немка… Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся… Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем… Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать… Поможем… Возьми иглу… (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся… Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, – пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь…» Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли…
Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем…
Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал…» Воробьиха кинула в свечу крупицу ладона – освежить воздух, – и сама юркнула куда-то… Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.
– Здравствуй, Дуня… Неужто еще не опросталась? А я думал…
Усмехнулся, – далекий, веселый, круглые глаза – чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:
– Рада бы вам угодить… Вижу – всем ждать надоело… Виновата…
Он сморщился, силясь понять – что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…
– У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал – началось…
– Умру от родов – узнаете… Люди скажут…
– От этого не помирают… Брось…
Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.
– Вот он, видишь… Мучиться, кричать – мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, – все уж знают…
– Что все знают?
Он подобрал ноги, – злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:
– Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?
Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…
– Дура! – только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…
Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги. Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню – рожать.
8
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, – посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, – за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, – хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, – скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, крутилось розовыми дымами все Заречье; крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, – кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
– Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, – лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, – белым в красных мушках, – в жердину, лежавшую не у места.
– Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, – и они пили морозную воду, поднимая головы, – глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь…
– Балуй, балуй, – тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
Глаза пылали у патриарха, тряслось лицо, тряслась узкая борода, лиловые руки. Бояре потупились, – слишком уж резко Иоаким взял, нельзя в таком деле – наотмашь…
У Ромодановского глаза пучились, как у рака. Наталья Кирилловна, не поняв ничего, и по конце чтения продолжала кивать с улыбкой. Петр завалился на троне, выпятил губы, как маленький. Патриарх спрятал тетрадь и, проведя пальчиками по глазам:
– Начнем великое дело с малого… При Софье Алексеевне по моей слезной просьбе схвачен на Кукуе пакостный еретик Квирин Кульман… На допросе сказал: «Явился-де ему в Амстердаме некто в белых ризах и велел идти в Москву, там-де погибают в мраке безверия… (Иоаким несколько помолчал от волнения.) И вы, – говорил он на допросе, – слепы: не видите, – моя голова в сиянии и устами говорит святой дух…» И приводил тексты из прелестных учений Якова Бема и Христофора Бартута… А сам, между прочим, соблазнил на Москве девку Марью Селифонтову, одел ее, – страха ради, – в мужское платье, и живет она у него в чулане… По вся дни оба пьяны, на скрипке и тарелках играют, он высовывается в окошко и кричит бешеным голосом, что на него накатил святой дух… И пришедшим к нему пророчит и велит целовать себя в низ живота… Господи, как минуту спокойным быть, когда здесь уже сатана ликует!.. Прошу великих государей указом вершить Квирина Кульмана, – сжечь его живым с книгами…
Все повернули головы к Петру, и он понял, что дело с Квириным Кульманом давно приговорено. Он прочел это в спокойных глазах матери. Одни Ромодановский неодобрительно шевелил усами. Петр сел прямо, рука потянулась – грызть ноготь. Так в первый в жизни раз от него потребовали государственного решения. Было страшно, но уже гневный холодок подступил к сердцу. Вспомнил – недавние разговоры у Лефорта, полные достоинства умные лица иностранцев… Вежливое презрение… «Россия слишком долго была азиатской страной, – говорил Сидней (на следующий день), – у вас боятся европейцев, но для вас нет опаснее врагов, чем вы сами…» Вспомнил, как было стыдно слушать… (Велел тогда подарить Сиднею соболью шубу, и – чтобы к Лефорту более не ходил, ехал бы в Архангельск.) А что сказал бы англичанин, слушая эти речи? Срыть кирки и костелы в слободе? Вспомнил – летом в раскрытые окна доносилось дребезжание колокола на немецкой кирке… В этом раннем звоне – честность и порядок, запах опрятных домиков на Кукуе, кружевная занавеска на окне Анны Монс… Ты и ее тоже бы сжег, живой мертвец, черный ворон! Кучи пепла оставил бы на Кукуе! (Теперь уже Петр жег глазами патриарха.) Но сильнее гнева (не Лефортовы ли уроки?) – поднялись упорство и хитрость. Ладно, – бояре-правители, – бородачи! Накричать на них было недолго, – повалятся на ковер мордами, расплачется матушка, уткнется патриарх носом в колени, а сделают все-таки по-своему, да еще и с деньгами поприжмут…
– Святейший отец, – сказал Петр с приличным гневом (у Натальи Кирилловны изумленно поднялись брови), – горько, что нет между нами единомыслия… Мы в твое христианское дело не входим, а ты в наше военное дело входишь… Замыслы наши, может быть, великие, – а ты их знаешь? Мы моря хотим воевать… Полагаем счастье нашей страны в успехах морской торговли. Сие – благословение господне… Мне без иноземцев в военном деле никак нельзя… А попробуй – тронь их кирки да костелы, – они все разбегутся… Это что же… (Он стал глядеть на бояр поочередно.) Крылья мне подшибаете?
Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. «Ого, – переглянулись, – вот какой!.. Крутенек!..» Ромодановский кивал: «Так, так, истинно». Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:
– Великий государь! Не отымай у меня сатанинского еретика Квирина Кульмана…
Петр насупился. Чувствовал – в этом надо уступить бородачам… Наталья Кирилловна пролепетала: «Государь-батюшка», – и ладони сложила моляще… Покосился на Ромодановского, – тот слегка развел руками…
– До Кульмана нам дела нет, – сказал Петр, – отдаю его тебе головой. (Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, – нужно мне восемь тысяч рублен на военные да на корабельные надобности…
…Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.
7
Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, – приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, – в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, – прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу… Но старая царица и все женщины вокруг, – боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, – царскую ведь плоть носишь… Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием… Плакать – и то нельзя: младенец огорчится…
Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила – без умолку… С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руну.
– Сядь, Воробьиха, рассказывай… Расскучай меня…
Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла – золотые рога…
– Постой, Воробьиха, – Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, – погадай мне…
– Ох, солнце красное, не умею…
– Врешь, Воробьиха… Никому не скажу, погадай, хоть на бобах…
– Ох, за эти бобы-то – шкуру кнутам ныне спускают… На толокне разве, – на святой воде его замешать жидко?
– Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно… По ночам сердце мрет, мрет, останавливается… Вскинусь – жив ли младенец? О господи!
– Ножками бьет? В кое место?
– Бьет вот сюда ножкой… Ворочается, – будто коленочками да локотками трется мягко…
– Посолонь поворачивается али напротив?
– И так и эдак… Игреливый…
– Мальчик.
– Ох, верно ли?..
Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:
– А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится… Ты – на ушко-мне, царица…
Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом…
– Уродлива стала я, что ли, – не знаю…
– Да уж такой красы, такой неописуемой…
– А ну тебя… – Евдокия обернулась, карие глаза полны слез. – Жалеет он, любит? Открой… Сходи за толокном-то…
У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное, блюдце, склянка с водой и темный порошок… (Шепнула: «Папоротниково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.
– Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так… Отчего сомненье-то у тебя?
– Как вернулся из лавры, – переменился, – чуть шевелила губами Евдокия. – Речей не слушает, будто я дура последняя… «Ты бы чего по гиштории почитала… По-голландски, немецки учить…» Пыталась, – не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят…
– Давно вместе не спите?
– Третий месяц… Наталья Кирилловна запретила, – боится за чрево…
– В колечко в самое гляди, ангел небесный, – видишь мутное?
– Лик будто чей-то…
– Гляди еще… Женской?
– Будто… Женский…
– Она. – Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками… Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце…
– Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?
– Ну, кто, кто – змея подколодная, немка… Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся… Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем… Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать… Поможем… Возьми иглу… (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся… Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, – пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь…» Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли…
Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем…
Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал…» Воробьиха кинула в свечу крупицу ладона – освежить воздух, – и сама юркнула куда-то… Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.
– Здравствуй, Дуня… Неужто еще не опросталась? А я думал…
Усмехнулся, – далекий, веселый, круглые глаза – чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:
– Рада бы вам угодить… Вижу – всем ждать надоело… Виновата…
Он сморщился, силясь понять – что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…
– У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал – началось…
– Умру от родов – узнаете… Люди скажут…
– От этого не помирают… Брось…
Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.
– Вот он, видишь… Мучиться, кричать – мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, – все уж знают…
– Что все знают?
Он подобрал ноги, – злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:
– Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?
Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…
– Дура! – только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…
Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги. Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню – рожать.
8
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, – посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, – за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, – хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, – скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, крутилось розовыми дымами все Заречье; крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, – кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
– Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, – лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, – белым в красных мушках, – в жердину, лежавшую не у места.
– Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, – и они пили морозную воду, поднимая головы, – глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь…
– Балуй, балуй, – тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117