– говорит Мандзони.
– Тише! Успокойтесь! – раздраженно восклицает индус. – Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!
Мишу отрывает от лица руки, нежные черты ее искажены ужасом и слезами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из ее губ, сведенных, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.
– Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. – Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно. Я знаю, чего вы ждете!
Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на нее и у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далек, очень далек от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.
– Я предлагаю провести новую жеребьевку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, – бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слезы.
Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:
– Так что же, мсье, мы будем делать?
– Да ничего, – отвечает индус. – Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.
И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.
– Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьевку, исключив из бюллетеней имя Мишу?
Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Все наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется еще раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.
С безнадежным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на нее – она сидит бледная, сжав зубы, и ее зеленые глаза устремлены на меня с выражением крайней серьезности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьевки.
К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, – руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это все.
– Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.
– Мсье Пако, – с высокомерием поучает его Караман, – вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.
Робби поднимает подбородок, жестким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень четко:
– Нет!
Мюрзек ухмыляется.
– Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.
– Послушайте, мсье Пако, – говорит Караман, – это совершенно недопустимо…
Мандзони, смущенный и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:
– А вы?
– Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. – Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьевки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.
Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане этики так оно, вероятно, и есть.
Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слезы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:
– Вы подлецы.
Мюрзек незамедлительно принимает вызов.
– Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, – говорит она свистящим голосом. – А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?
– Но я… я не могу, – говорит, вконец растерявшись, Пако. – У меня жена, дети.
– Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками», – злобно цедит Бушуа.
– Если ты обо всем так правильно рассуждаешь, – обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако, – почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…
– Конечно, – подтверждает Бушуа.
Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он в самом деле умрет. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.
– Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль, – продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает. – Мне остается уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!
Он снова смеется – негромким скрежещущим смехом, каким в моем представлении должен смеяться прокаженный.
В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, ее лицо мокро от слез, но оно достаточно твердо, и голосом, четкость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:
– Сколько времени у меня остается?
Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:
– Десять минут.
У меня сразу возникает уверенность, что он лжет, что срок ультиматума уже истек, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.
– И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос ее больше не дрожит.
– Да, – незамедлительно отвечает индус.
– Вместе с Мандзони?
Индус поднимает брови.
– Если синьор Мандзони согласен, – говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.
Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встает, берет Мандзони за руку и тянет за собой точно ребенок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.
Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остается от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из нее и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.
Индус встает и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдергивает занавеску, а только отодвигает один ее уголок на уровне глаза.
В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьезность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.
– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.
– Можете, – отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает ее между страницами, кладет книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал все это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернется на свое место, – как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает ее неторопливо рассматривать:
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби, и глазом не моргнув, продолжает свое обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur von einem Geist. Нет, не переводите, мистер Серджиус, – продолжает он по-немецки, – это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
Он сует фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звездочка на эполетах, кладет руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая все это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолете. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остается хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится все более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолета, я в этом убежден, давно истек), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать свое бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьевки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский, – устало отзывается он.
– Предположим, – говорит, сверкая глазами, Блаватский, – предположим, что один час пройдет – если он уже не прошел. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолет, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему, – говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.
– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы, – продолжает Блаватский. – После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолет по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберете их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.
Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведенный Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:
– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны.
– Я готов обсудить эти допущения, – говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперед квадратную челюсть.
– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность. – Тут и нечего обсуждать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Тише! Успокойтесь! – раздраженно восклицает индус. – Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!
Мишу отрывает от лица руки, нежные черты ее искажены ужасом и слезами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из ее губ, сведенных, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.
– Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. – Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно. Я знаю, чего вы ждете!
Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на нее и у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далек, очень далек от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.
– Я предлагаю провести новую жеребьевку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, – бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слезы.
Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:
– Так что же, мсье, мы будем делать?
– Да ничего, – отвечает индус. – Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.
И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.
– Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьевку, исключив из бюллетеней имя Мишу?
Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Все наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется еще раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.
С безнадежным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на нее – она сидит бледная, сжав зубы, и ее зеленые глаза устремлены на меня с выражением крайней серьезности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьевки.
К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, – руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это все.
– Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.
– Мсье Пако, – с высокомерием поучает его Караман, – вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.
Робби поднимает подбородок, жестким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень четко:
– Нет!
Мюрзек ухмыляется.
– Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.
– Послушайте, мсье Пако, – говорит Караман, – это совершенно недопустимо…
Мандзони, смущенный и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:
– А вы?
– Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. – Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьевки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.
Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане этики так оно, вероятно, и есть.
Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слезы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:
– Вы подлецы.
Мюрзек незамедлительно принимает вызов.
– Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, – говорит она свистящим голосом. – А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?
– Но я… я не могу, – говорит, вконец растерявшись, Пако. – У меня жена, дети.
– Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками», – злобно цедит Бушуа.
– Если ты обо всем так правильно рассуждаешь, – обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако, – почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…
– Конечно, – подтверждает Бушуа.
Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он в самом деле умрет. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.
– Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль, – продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает. – Мне остается уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!
Он снова смеется – негромким скрежещущим смехом, каким в моем представлении должен смеяться прокаженный.
В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, ее лицо мокро от слез, но оно достаточно твердо, и голосом, четкость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:
– Сколько времени у меня остается?
Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:
– Десять минут.
У меня сразу возникает уверенность, что он лжет, что срок ультиматума уже истек, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.
– И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос ее больше не дрожит.
– Да, – незамедлительно отвечает индус.
– Вместе с Мандзони?
Индус поднимает брови.
– Если синьор Мандзони согласен, – говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.
Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встает, берет Мандзони за руку и тянет за собой точно ребенок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.
Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остается от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из нее и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.
Индус встает и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдергивает занавеску, а только отодвигает один ее уголок на уровне глаза.
В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьезность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.
– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.
– Можете, – отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает ее между страницами, кладет книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал все это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернется на свое место, – как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает ее неторопливо рассматривать:
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби, и глазом не моргнув, продолжает свое обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur von einem Geist. Нет, не переводите, мистер Серджиус, – продолжает он по-немецки, – это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
Он сует фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звездочка на эполетах, кладет руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая все это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолете. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остается хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится все более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолета, я в этом убежден, давно истек), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать свое бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьевки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский, – устало отзывается он.
– Предположим, – говорит, сверкая глазами, Блаватский, – предположим, что один час пройдет – если он уже не прошел. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолет, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему, – говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.
– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы, – продолжает Блаватский. – После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолет по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберете их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.
Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведенный Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:
– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны.
– Я готов обсудить эти допущения, – говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперед квадратную челюсть.
– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность. – Тут и нечего обсуждать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51