Что до меня, в этом он преуспел. Глубоко удрученный той категоричностью, с какой он отрицает существование Мадрапура, устрашенный насилием, над нами учиняемым, и еще больше, быть может, насилием, втайне творимым над нашими душами, я ощущаю, что меня низвели в разряд насекомого, на которого охотник, сам того не ведая, случайно наступает своим сапогом. Я чувствую себя втянутым в некое головокружительное падение в бездну, смысл которого мне недоступен, я только вижу, что несусь с бешеной скоростью в пропасть нравственного небытия. Словно прекрасное здание человеческого духа, на возведение которого понадобилось столько веков – а быть может, и столько красивых легенд, чтобы его укрепить, – сейчас стремительно рушится, и все, чем были наполнены наши жизни, становится вдруг ничтожным.
– Надеюсь, вы понимаете, – продолжал индус, – что в этих условиях у меня нет желания войти в ваш круг. Наоборот, мое намерение состоит в том, чтобы как можно скорее покинуть колесо, которое тащит вас с собой, Я не согласен подписывать с Землей договор, условия которого мне неизвестны, или лететь вслепую в некий пункт по ее выбору, если этот пункт вообще существует и ваше путешествие имеет какой-нибудь смысл.
Он смотрит на вас, то умеряя, то смягчая силу своего взгляда, и в глазах его читается жалость, думаю, на сей раз непритворная.
– Джентльмены, – продолжает он, – когда я был в пилотской кабине один, я потребовал от Земли высадить меня вместе с моей ассистенткой на каком-нибудь дружественном аэродроме. Чтобы не оставалось никаких неясностей, я хотел бы сказать, что мое требование основывается на двух гипотезах. Я, как и мсье Пако, предположил, что Земля меня слышит, хотя в кабине и не видно какого-либо радиоустройства. Вторая моя гипотеза заключается в том, что Земля относится к вам, пассажирам, с некоторой заботливостью, поскольку она организовала ваше путешествие…
– Но у вас нет никаких, абсолютно никаких оснований это предполагать! – говорит Блаватский, и в его глазах за стеклами очков мечется страх, губы и подбородок дрожат.
Он до такой степени забылся, что даже оторвал руку от подлокотника кресла, но, как только индус направляет на него пистолет, он поспешно опускает ладонь и опять цепенеет.
И все же с горячностью, которая оттого, что он неподвижен, кажется еще более исступленной, он продолжает:
– Ваше предположение, что Земля относится к нам с какой-то особой заботой, беспочвенно! И вы, так гордящийся своей логикой, должны были первым это признать! Если Земля однажды уже обвела нас вокруг пальца с Мадрапуром, кто же осмелится утверждать, что она к нам благосклонна? И как можно внушать нам, что Земля нас опекает, если она нам солгала!
Я слушаю его сиплый голос, который от усилий убедить оппонента звучит почти жалобно, и чувствую, что он и сам, продолжая еще говорить, уже осознал бесплодность и тщетность всей силы своей диалектики, к которой он прибег. Я не понимаю – или по крайней мере недостаточно ясно понимаю, – куда он гнет, но у меня мучительно сжимается горло от предчувствия неизбежного поражения, которое его ожидает.
Не знаю, смутило ли индуса возражение Блаватского. Во всяком случае, он ничего не отвечает, и трудно сказать, как долго длилось бы его молчание, не окажись у него неожиданного союзника: в своем кресле выпрямляется Караман; бледность сменяется у него ярким румянцем, и, чуть наклонившись вперед, чтобы видеть Блаватского – мое кресло их разделяет, – он говорит по-английски резким тоном и с величайшим негодованием:
– Я не могу позволить вам говорить подобные вещи, мсье Блаватский! Это недостойно вас и ваших официальных обязанностей! У нас нет никаких доказательств того, что Мадрапура не существует, что Земля нас обманула и, самое главное, что она выказала по отношению к нам безразличие или небрежность. Вам должно быть стыдно так говорить!
– Да помолчите вы, Караман! – в совершенном бешенстве кричит Блаватский и, не помня себя от гнева, чуть не вскакивает с кресла. – Вы ничего в этом не смыслите! Не суйте свой нос куда не следует! Дайте мне вести игру одному! Своим дурацким вмешательством вы все портите! А что до ваших верноподданнических чувств в отношении Земли, катитесь вы сними подальше!
– Напротив, я очень хорошо все понимаю, – с ледяным гневом говорит Караман. – Я понимаю, что вы цинично отвергаете все человеческое общество! Всю философию жизни!
– Философию моей задницы! – кричит по-французски Блаватский.
– Джентльмены, джентльмены! – говорит индус, в успокаивающем жесте грациозно поднимая руку. – Хотя ваш спор для меня в высшей степени интересен и я воистину наслаждаюсь прихотливыми извивами его логических ходов, но меня несколько поджимает время, и я буду просить вас отложить эту дискуссию на более поздние сроки, чтобы дать мне возможность закончить свое заявление.
– Но это несправедливо! – в отчаянии восклицает Блаватский. – Вы совершенно не принимаете в расчет мои возражения. Тогда дайте мне их, по крайней мере, развить!
– Да нет же, я как раз принимаю их в расчет, – говорит индус. – Сейчас вы сможете в этом убедиться.
Он оборачивается к нам, охватывает весь наш круг своим взглядом и говорит с оксфордским выговором:
– Напоминаю вам, что я потребовал от Земли: высадить мою ассистентку и меня на дружественном аэродроме. На выполнение своего требования я дал Земле один час. Когда этот срок истечет, я буду вынужден, к моему великому сожалению, казнить одного заложника… Минутку, прошу вас, я еще не закончил. Если после казни заложника пройдет еще час, а самолет не приземлится…
Незавершенная фраза повисает в воздухе. Он небрежно взмахивает рукой, и его мрачные глаза смотрят на нас из-под полуопущенных век с такой холодностью, как будто мы принадлежим не к роду людскому, а к какой-то другой породе.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я, как и все, потрясен и раздавлен. Ибо на этот раз смерть уже не отвлеченное понятие, не что-то далекое. Теперь до нее рукой подать.
Тело, не спрашивая нас, реагирует первым и делает это с неистовой силой: волосы встают дыбом, страшное сердцебиение, струйки холодного пота, дрожащие руки, ватные ноги, позывы к мочеиспусканию.
И тут же следует реакция нравственная – слепая, но спасительная: ты в это не веришь. Говоришь себе: «Нет, только не я, это невозможно. Может быть, другие. Но не я».
И сразу третья фаза: замыкаешься в себе. Я думаю только о собственной персоне. Буквально не вижу своих попутчиков. Забываю о бортпроводнице. И сижу съежившись в кресле, сведенный к своему собственному «я», и никакого дела до других. Ужас обрывает все человеческие связи.
И вот наконец я на самом дне морального падения; с гнусненькой надеждой прикидываю: в конечном счете тринадцать шансов против одного, что не я окажусь тем заложником, на кого падет жребий и кто будет убит.
Тут я со стыдом замечаю, что в свои тринадцать шансов уцелеть я засчитал и смерть бортпроводницы.
С этого мгновения начинается мой подъем на поверхность, но это стоит мне огромного труда. Мне приходится до предела напрягать волю, чтобы вернуть себе мужество, а главное – восстановить социальные рефлексы. Ох, с этим у меня обстоит пока еще слабо. Прогресс невелик – и в моем стоицизме, и в моем беспокойстве о ближних.
Однако я уже вынырнул из глубин и способен снова видеть своих спутников, снова их слышать. И именно Блаватского, к которому вернулись жизненные силы, достаточные для того, чтобы продолжить поединок с индусом.
– Я не очень понимаю, что заставляет вас действовать подобным образом, мсье, – революционные идеалы или надежда на выкуп.
– Ни то, ни другое, – говорит индус.
Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьешь.
– Во всяком случае, – продолжает он, – я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чем не повинных людей.
– Ни в чем не повинных людей не бывает, – говорит индус, – а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учиненных вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.
Блаватский краснеет.
– Если вы осуждаете эти низости, – говорит он, и у него дрожит голос, – вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.
Индус издает сухой короткий смешок.
– К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись, – добавляет он саркастически, – рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?
– Но ведь все это в прошлом, – говорит Блаватский.
– Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть, – говорит индус, – но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.
Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:
– Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!
Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.
– Полноте, мистер Блаватский, – говорит он спокойно, – будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершен в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово «Германия», разве до сих пор что-то не содрогается в вас?
– Мы отклонились от темы, – говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, четко произнесенную – но не затрагивающую существа вопроса. – В конечном счете, – продолжает он, – мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолете, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своем французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику, – такое имя нашел он для индуса, – что Франция после двух принесших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всем мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.
Индус улыбается.
– Продает им оружие.
– Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону, – с оскорбленным видом говорит Караман.
– А Франция – свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман, – с убийственной иронией продолжает индус, – что и Земля тоже французская?
– Это весьма вероятно, – и глазом не моргнув, отвечает Караман.
– Если Земля – французская, – говорит, усмехаясь, индус, – тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных», – это слово он произносит с сардоническим видом, – и через час, простите, – он глядит на свои часы, – теперь уже через три четверти часа, – от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине, – через три четверти часа мы приземлимся.
– Но остается все же гипотеза, – говорит Караман, и у него подрагивает губа, – что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нем бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail» Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвертой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной, – говорит он и легким движением кладет левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
– И все же ее нельзя полностью исключить.
– Увы, нельзя, – равнодушно говорит индус, – и в случае, если она подтвердится… – Он снова взглядывает на часы. – Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять все сначала.
– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
– Вы ошибаетесь.
– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!
– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую. – Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?
– Как и всем, кто верует в откровение, – говорит Караман с твердостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51