Единственная, кто сохраняет в левом полукруге безмятежное спокойствие, – не считая бортпроводницы, которая всегда и на все вопросы отвечает односложно, – это Мишу. Но спокойствие бортпроводницы – это спокойствие напряженного внимания; спокойствие же Мишу – спокойствие полной отрешенности. Слепая и глухая ко всему, что происходит в самолете, она восхищенно рассматривает фотографию Майка, лежащую у нее на коленях. И хотя мне известно, какую огромную власть имеет над людьми – и особенно над молодежью – мечта, я все равно поражен. Значит, в сознании Мишу ровным счетом ничего не отложилось – ни язвительная реплика Мюрзек относительно Майка, ни скептицизм индуса относительно Мадрапура, ни объявление о первой казни заложника, ни считанные минуты, которые нас от этого отделяют.
Наступает обманчивое затишье, потом мадам Эдмонд с новой силой принимается поносить миссис Банистер, миссис Бойд – горько рыдать, миссис Банистер – перекрикивать весь этот гвалт, чтобы ее утешить, Мюрзек – хихикать и хмыкать, Робби – крикливо комментировать происходящее, адресуясь к Мандзони над головою Мишу; и в левой половине круга поднимается вдруг такой шум и такая сумятица, что индус в сильном раздражении, которое у столь владеющего собой человека, надо сказать, удивляет, выпрямляется в кресле и громко кричит:
– Хватит!
Тишина наступает не сразу, так как миссис Бойд продолжает какое-то время глухо рыдать. Индус опять резко меняет свое поведение, он уже снова невозмутим и спокоен, и когда наконец устанавливается тишина, он поднимает правую руку и говорит на своем изысканном английском, с показной британской fair play, как всегда сдабривая ее изрядной долей иронии:
– Если Земля не согласится уступить моим требованиям, я полагаю, было бы справедливо прибегнуть уже сейчас к жеребьевке, дабы решить, кто из присутствующих здесь женщин и мужчин…
Вслед за этой оборванной на полуслове фразой наступает продолжительное молчание. Мы украдкой, словно чего-то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:
– Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.
– Вы говорите это, – пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стеклами очков злобно сверлят Карамана), – потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…
Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.
– Вовсе нет! – восклицает оскорбленный Караман.
В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня – один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.
– Мистер Блаватский, – добавляет он, – обвинять меня в каких-то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!
Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается еще что-то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.
– Жеребьевка, – непререкаемым тоном, подчеркивая каждый слог, говорит он, – это единственная процедура, являющаяся по-настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.
Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна – что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? – она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.
Караман это чувствует и, вместо того чтобы постараться опровергнуть точку зрения Блаватского, обиженно говорит:
– Я еще раз самым решительным образом протестую против обвинений, которые были мне предъявлены. А вопрос о жеребьевке я требую поставить на голосование.
Индус сухо говорит:
– Что ж, голосуйте, но поторопитесь. Остается всего лишь пятнадцать минут.
Тогда бортпроводница робко поднимает руку и просит слова. И в который уж раз я чувствую, что совершенно не способен ее описать. Я только гляжу на нее. Вряд ли смогу я выразить чувство, которое в этот миг мощной волной захлестывает меня: ко мне разом возвращается, стократно усилившись, пылкая влюбленность, которую я испытал при первой встрече с нею. Поверьте, я понимаю, как смешон мужчина, когда он так говорит о себе, и особенно мужчина с моей наружностью. Что ж, пусть я буду смешон. Но в то же время мне хочется, чтобы это восхитительное чувство открыто заявило о себе, и среди охватившего меня, подобно всем моим спутникам, ужаса я становлюсь глух и слеп ко всему, ощущая вновь поднимающийся во мне неодолимый порыв, который влечет меня к ней и одновременно отдаляет от самого себя. Не то чтобы страх мгновенно исчез, но он уже начинает сдавать позиции, и, если он даже потребует, чтобы я проголосовал, это будет его последним надо мною тиранством. Мне бы хотелось, чтобы остановилось это мгновение, когда бортпроводница, бледная, спокойная, в шапке золотистых волос, решается поднять руку. Глядя на индуса своим чистосердечным взглядом, она произносит мягким, тихим, чуть глуховатым голосом, который отныне, я думаю, будет всегда вызывать у меня прилив глубочайшей нежности:
– Я бы хотела выразить свое мнение.
– Пожалуйста, – говорит индус.
– Я согласна с мсье Караманом. Я не считаю, что мы сами должны тянуть жребий с именем заложника, который будет казнен. Мне кажется, что, поступая так, мы стали бы соучастниками насилия, которому подвергаемся.
Бортпроводница до сих пор говорила так мало и в такой уклончивой манере, что я удивлен, видя, как решительно определяет она свою позицию, ясность и благородство которой внушают мне самое высокое уважение к этой девушке.
– Прекрасно, прекрасно! – говорит Караман, и у него победоносно вздергивается уголок губы. – И к тому же прекрасно сказано, мадемуазель, – добавляет он с неуклюжей галантностью, которая меня в высшей степени раздражает, как будто никто, кроме меня, не имеет права восхищаться бортпроводницей.
– Возможно, – говорит Блаватский, вульгарность которого впервые вызывает у меня острую неприязнь, – возможно, наша бортпроводница полагает, что в случае, если мы не станем тянуть жребий, ей не угрожает опасность оказаться в числе первых жертв, поскольку кто-то ведь должен разносить нам еду…
– Вы не имеете права так говорить! – с возмущением кричу я.
– Имею, раз уж я им пользуюсь, – говорит Блаватский с поражающей меня твердостью. – Впрочем, проблема не в этом. Проблема, стоящая перед нами, – это проблема демократического выбора. И прежде чем мы приступим к голосованию, – продолжает он, с необычайной ловкостью переключая наш спор на обсуждение второстепенных деталей, – имеется один пункт, к которому я бы хотел привлечь ваше внимание. Нас четырнадцать человек. Что будет, если семеро проголосуют за жеребьевку, а семеро – против?
– Я могу на это ответить, – говорит индус, который следит за дискуссией с огромным вниманием. – Если семеро проголосуют «за» и семеро «против», я буду считать, что большинство не поддерживает идею жеребьевки, и тогда я сам сделаю свой выбор.
– Что ж, давайте голосовать, – поспешно говорит Блаватский.
Голосование производится простым поднятием рук. Семь голосов за жеребьевку и шесть против при одном воздержавшемся; воздержалась Мишу, которая очнулась от своих грез для того только, чтобы сказать, что за спором она не следила и никакого мнения у нее на этот счет нет, к тому же ей на все это наплевать. Учитывая последнее заявление индуса, можно утверждать, что именно позиция Мишу и обеспечила победу сторонникам жеребьевки.
Против проголосовали: разумеется, Караман, а также бортпроводница, мадам Эдмонд, миссис Бойд, миссис Банистер и мадам Мюрзек, то есть все женщины, кроме Мишу. Это женское единодушие объясняется, по-моему, не игрой случая и не поддержкой той принципиальной позиции, которую выразили Караман и бортпроводница. Женщины, вероятно, подумали, быть может даже не всегда сами это сознавая, что, если индусу придется выбирать самому, его выбор, возможно, и не падет на представительницу их пола.
Очевидно, по той же самой – или, вернее, по обратной причине голоса мужчин были отданы жеребьевке. Если я к ним и присоединился, хотя в глубине души согласен был с доводами бортпроводницы, то лишь потому, что в последнюю минуту вспомнил о той резкой враждебности, которую выказал мне индус, – так что мотивы моего голосования были не из самых благородных. Правда и то, что при любом голосовании решение часто диктуется страхом, даже при мирных парламентских выборах.
Ну а я, как только поднял руку, тут же пожалел об этом. И после голосования я просто был убит, что проголосовал не так, как надо.
– Значит, будете тянуть жребий, – говорит индус, не скрывая презрения, на сей раз совершенно оправданного, которое внушил ему наш выбор. – Мистер Серджиус, – продолжает он, – у вас в сумке наверняка найдется бумага. Не будете ли вы любезны подготовить четырнадцать бюллетеней с фамилиями?
В знак согласия я киваю. Голова у меня какая-то ватная, взмокшими от пота ладонями я начинаю делать то, о чем он меня просит. Операция заключается в складывании бумаги и разрезании ее на множество листков, и единственная моя забота – сдержать дрожь в руках во время этих манипуляций. Это не так-то легко. Все глаза устремлены на меня. Атмосфера в салоне невероятно напряжённа, и каждый из нас молча лелеет гаденькую надежду, что на листке, предначертанном судьбой, будет стоять не его, а чье-то другое имя.
Я чувствую в эту минуту всю гнусность такой жеребьевки, чувствую, насколько права была бортпроводница, когда выступила против нее. Мы собираемся отдать одного из нас на заклание палачу, чтобы ценой его крови купить себе жизнь. Увы, тут нет ничего нового. Назначая жертву для убиения, наш круг лишь доводит до логического конца свой мерзкий эгоизм. От козла отпущения мы очень быстро перешли к искупительной жертве.
Я уже заканчиваю работу, как вдруг Робби с некоторой торжественностью на своем гортанном английском обращается к индусу:
– Я хотел бы кое-что сказать.
– Я слушаю вас, – говорит индус.
Я поднимаю глаза. С золотыми локонами, ниспадающими на изящную шею, с гордо поднятым красивым загорелым лицом, которое озарено ярким светом живых глаз, Робби, кажется, дождался своего звездного часа. Голосом, в котором звучит с трудом подавляемое ликование, он говорит:
– Я предлагаю себя в качестве добровольца на роль первого заложника, которого вы должны будете казнить.
По кругу пробегает трепет. Все взгляды устремляются к Робби. Но это не значит, что все они выражают одно и то же. В левом полукруге преобладают восхищение и признательность, тогда как в правом к этому примешивается чувство униженности.
– Почему же в таком случае вы голосовали за жеребьевку? – говорит индус так, словно он поймал Робби с поличным.
– Ну, ясное дело, потому, что в тот момент я боялся, что ваш выбор падет на меня, – совершенно спокойно говорит Робби.
– А теперь вы решили избавиться от страха путем трусливого бегства вперед? – спрашивает индус с такой жестокостью, что у меня перехватывает дыхание.
– Можно все это представить и так, – говорит Робби, моргая. – Только мне вовсе не кажется, что это бегство.
Полуприкрыв глаза, индус молчит, и его молчание тянется так долго, то Робби снова говорит:
– Для меня, а возможно, и для моей страны будет великой честью, если вы примете мое предложение.
Индус смотрит на него и коротко бросает:
– Нет. Не приму. Вы должны были голосовать против жеребьевки. А теперь слишком поздно. Вы разделите общую участь.
По левой половине круга пробегает ропот разочарования; не повышая голоса, индус говорит:
– Однако я не возбраняю никому из числа лиц, голосовавших против жеребьевки, предложить себя в качестве добровольцев.
Противники жеребьевки молчат, не смея от ужаса даже вздохнуть. Но индус на этом не останавливается. С безжалостной злобой он продолжает.
– Мадам Мюрзек, вы согласны быть добровольцем?
– Но я не понимаю, почему именно я… – начинает Мюрзек.
– Отвечайте, да или нет.
– Нет.
– Миссис Банистер?
– Нет.
– Миссис Бойд?
– Нет.
– Мадемуазель?
В знак отказа бортпроводница качает головой.
– Мсье Караман?
– Нет.
Караман тотчас добавляет:
– Могу я одной фразой прокомментировать свой ответ?
– Нет, не можете, – говорит индус. – Впрочем, никакому комментарию не удастся облагородить ваш нравственный облик.
Караман бледнеет и умолкает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51