Тот встал и сочувственно пожал Проклу Петровичу руку. Представитель Комуча, с видом занятости и беглого любопытства, поднялся из-за стола и произнёс с учтивой грустью:
— Рад познакомиться с вами, хотя, увы, и при столь несчастливых обстоятельствах...
На его нервном правильных черт лице примечательной была узенькая переносица, которую, казалось, долго сдавливало пенсне. Но ни пенсне, ни очков Булкин не носил; его взгляд незаметно и разом охватывал вас с головы до ног. В своё время этот человек успешно провёл четыре теракта. Семён Кириллович несколько раз снабдил его деталями для, как тогда говорили, “боевых снарядов”, а однажды скрыл на заводе, устроив их конторскими служащими, сподвижников Булкина — террористов, которых усиленно разыскивали. При этом инженер сохранял о себе мнение как об убеждённом противнике террора. Семён Кириллович помогал борьбе за справедливое мироустроение — то есть, как он себе объяснял, участвовал в движении столь грандиозно-многозначном, что оно было бы немыслимо без заблуждений и ошибочных метаний.
Перед приходом хорунжего Булкин высказывал наболевшее, чего он в последнее время не мог удерживать: теперь, заявлял он, когда “большевики покатились”, с каждым часом становятся опаснее “те, вместе с кем мы воюем и посему очутились в рискованнейшей близости — подобно тому, как при наводнении на одном острове оказываются волки, рыси и олени”.
Под хищниками подразумевались “монархиствующие офицеры” и “все осознанные и неосознанные российские бонапартисты — у кого текут слюнки от диктаторских вожделений”.
Прокл Петрович занял место за столом, и высокопоставленный гость продолжил:
— Они подставят нам ногу, вонзят в бок кинжал — и примутся воздвигать тюрьму деспотизма пострашнее прежней! Наши наполеончики и доморощенные бисмарки припрягут православие, идею имперского величия, а молодая демократия опять будет загнана в подполье...
— Вы говорите о каком-то новом деспотизме, — тихонько, с приятно-вежливой миной вставил доктор, — а господствует покамест московско-петроградское комиссародержавие: ничего ужаснее и вообразить было нельзя.
— То, что вы изволили заметить, — с покровительственной мягкостью сказал Булкин, — именно и отвлекает внимание от возни реакции, помогает ей организоваться... Господству же большевицких комиссаров, — произнёс он назидательно-раздражённо, — срок отпущен короткий! Их планы чужды корням русской жизни, чей исток — неиссякаемое свободолюбие!
Вандалы марксизма, — употребил выражение гость, — эксплуатируют самое тёмное в инстинктах толпы, превозносят насилие и по-настоящему верят только в него. Но это противно культурному товаропроизводителю, крестьянину-собственнику, сознательному горожанину. Приманка “Грабь награбленное!” скоро перестанет привлекать, народу откроется обман — в котором чересчур, явно чересчур низменного и примитивного...
Байбарин мог бы заговорить об обмане, что всё ещё не открылся народу, а те, кому бы и просветить обманутых, к этим трудам нимало не тяготеют. Но Прокл Петрович лишь замкнуто посматривал поверх головы гостя, болея немощно-горьким молчанием.
Викентий Георгиевич продолжил о том, что видеть в комиссародержавии не “выверт”, а нечто долговременное — значит быть, с одной стороны, пессимистом, а с другой — страусом, который прячет голову в песок, дабы не замечать гораздо более гибельной опасности... За столом слушали и ели принятые на поминках блины с мёдом, пока доктор, пригубив из рюмки густо-красного кагора, опять не возразил:
— Многим, разумеется, противно и больно, что над ними вытворяют — ну да ведь терпели и потерпим... — он вдруг приосанился и проговорил глуховато от взволнованности: — Тирания красных не рухнет, если не станут постоянными решительные и отважные поступки, — при этих словах доктор повёл глазами на Прокла Петровича.
Булкин, тоже смотря на него, медленно приподнял брови:
— Вы показали быстроту мысли и безупречное умение её исполнить, — заявил он непритворно уважительно.
Семён Кириллович тут же с живостью обратился к доктору, приглашая поддержать:
— Вы видели штуцер после дела — от него порохом пахло! Так вот... — Лабинцов повернулся к Булкину и к тем, кто был с ним, и стал с новыми подробностями описывать, как тесть, действуя двумя ружьями, первым же выстрелом свалил главаря, обратил команду наглецов в паническое бегство, а главных обезоружил и “взял на месте!”
Булкин, которого инженер ознакомил с острым сюжетом сразу при встрече, терпеливо помолчал несколько минут и произнёс недовольно:
— То, что большевики обречены, не означает прекраснодушного к ним отношения. Я уже заметил вам... вы не должны были отпускать этих двоих.
Семён Кириллович покраснел и вдруг обрадованно покосился на Мокеевну, подававшую смену блюд.
— Покорно прошу прощения, что я за столом о таких вещах... — попытался ответить он гостю с ветреной иронией, но вышло это ненатурально, — вот тут подтвердят, во что был превращён погреб... — Лабинцов с надеждой глядел на Мокеевну.
Та, в негодовании на узников, прямодушно осведомила:
— Отхожее место сделали! А там припасы, вино разных сортов.
— Вина много выпили? — спросил доктор хозяина.
— Им — и думать о вине? Вы только представьте их положение... — начал тот отвлечённо, но Мокеевна упростила:
— От рябиновой штоф пустой до капли остался. И четыре окорока изъели, ровно крысы. Нет чтобы за один приняться и есть.
Семён Кириллович не одобрил осуждения.
— Мы не дали им хлеба и даже воды, — сокрушённо поведал он гостям, — дом в осаде — нам было не до того...
— Перестаньте благодушествовать! — распекающе произнёс Булкин. — Можно было потерпеть до нашего прибытия — мы получили бы от них сведения.
Лабинцов задирчиво оттолкнул тарелку с киселём:
— Ну, знаете ли! — к удивлению присутствующих и, более всех, тестя он сделался неузнаваемо дерзким. — Тогда судите меня военно-полевым судом! — бросил инженер в лицо представителю Комуча.
Люди Булкина оскорблённо-тяжело посуровели, всё зазвенело нервно-магнетическим звоном, предшествующим молнии, но Викентий Георгиевич заговорил без гнева, с тем достоинством, которое так идёт сознанию огромной власти:
— Не забудемте, по какому поводу мы собрались... — он выдержал полную укора паузу, а затем, извинившись перед Проклом Петровичем за “неуместные выяснения”, зачерпнул ложкой поминальную кутью.
Впечатление было сильное. Лабинцов пристыжённо потух и тоже стал есть кутью. Доктор, словно только теперь заметив, отличил одну из стоявших на столе бутылок:
— Джанхотский лафит! У вас что же — запасец?
— Последняя, — с виной в голосе сообщил хозяин.
— А я дюжину сберёг! — воскликнул доктор довольно и без нужды громко. — Господа, выкроите время — прошу ко мне!
56
Утром, когда хорунжий шёл на кладбище, небо уже было пекуче жарким. За посёлком взгляд привлекло картофельное поле; бледно-зелёная цветень картофеля не скрадывала правильно нарезанных рядов, и сейчас, когда местностью владела война, живописно-аккуратный пейзаж казался странным и трогательным. Несколько женщин пололи, коротко взмахивая тяпками, и Байбарина так и потянуло свернуть с дороги, погрузить руки в очищенную от сорняков рассыпчатую сухую землю...
Земля могильного холмика была глянцевито-сырой, но споро подсыхала, попахивая тягуче, жирновато-плотски. Прокл Петрович бросил на траву пиджак и прилёг в грызущем переживании из-за посещавшей не столь давно думки: если бы не жена — отправился бы в даль и глушь, в намоленное место ... Он словно выпросил освобождение — и теперь кожей, колкой пустотой в груди чувствовал стыдящее присутствие умершей. Он потянулся к ней с уверениями, что мысленно стремился в скит к их сыну — в исступлении ужаса: скит разорён красными, а Владимир застрелен...
Всё его существо съёжилось и помертвело от скалящего зубы представления, он взмолился, чтобы этого не было.
Свет бил с бледно-голубого неба, воздух знойно перекипал, контуры реденькой кладбищенской изгороди дрожали и волновались в струистом мареве. “Стрелки жизни, передвиньтесь! воцарись — вместо войны со всем её отвратительным — мирный предполуденный час, ликующе-солнечный и изобильный!..” — мольба требовала обаяния священно-трепетной серьёзности — и Прокл Петрович силился вызвать в себе это состояние, думая о том, какими духовными подвигами созидаются островки исключительной близости к Богу, слывущие намоленными местами . Виделся синий сумрак келий, пропахших ладаном и свечной гарью, представлялись страстотерпцы в лохмотьях, истлевающих на костлявых иссохших телах. Эти люди вымолили дар: после конца их земного пути — там, где будут покоиться их останки, — сохранится присутствие невидимого света , останется энергия Божьего благоволения. Придя сюда, обретёшь утешение, просветление, обретёшь... Прокл Петрович не мог назвать точнее, какое благо он связывал с намоленным местом . “Это то, что будет не менее прекрасно, чем красота, чем любовь, — произносил он мысленно, внушая себе благоговение перед тем, что недоступно словам, — это значит — чудесным образом перемениться... — и тут словно кто-то внутри закончил фразу: — перемениться и стать средством Бога ”.
Прокла Петровича очаровали два последних слова. Не ради ли этого блага и дано ему жить? Не о том ли говорило ему напряжённое чувство, что он ведом судьбою к чему-то заветному и единственному?
Все его устремления, решения, труды, смертельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием — сделаться средством Бога . Непростая, пёстрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту .
Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нём, Байбарин обратился к Небу: “Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”.
То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряжённым с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и всё богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зелёным сиянием. В нём и над ним дышала та вольно-кочевая, размётная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето.
Закраину луга отсекал просёлок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот — хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник просёлка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом — сотня уходила за гору.
Там с красивой отчётливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше — из маузера; и посыпало... Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щёлкал ещё один и ещё...
Байбарин подходил к посёлку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью:
— Как обошлось-то?
Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чьё лицо внушило расположение, крикнул:
— Сделали им, отец, чтоб не размножались!
Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружён, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увёртливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню...
Прокл Петрович, таким образом, пришёл домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в посёлке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади неё влезли через окно двое. Хорошо — соседка закричала: “Караул!” Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного.
А ещё случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца — ещё недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: “Поклёп!” — и хотел улизнуть. Его, однако, словили, “взяли за жабры”, и он сознался, что “в некотором роде” служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи “за экспроприации” — так он выразился о кражах со взломом, ограблениях.
Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
— Рад познакомиться с вами, хотя, увы, и при столь несчастливых обстоятельствах...
На его нервном правильных черт лице примечательной была узенькая переносица, которую, казалось, долго сдавливало пенсне. Но ни пенсне, ни очков Булкин не носил; его взгляд незаметно и разом охватывал вас с головы до ног. В своё время этот человек успешно провёл четыре теракта. Семён Кириллович несколько раз снабдил его деталями для, как тогда говорили, “боевых снарядов”, а однажды скрыл на заводе, устроив их конторскими служащими, сподвижников Булкина — террористов, которых усиленно разыскивали. При этом инженер сохранял о себе мнение как об убеждённом противнике террора. Семён Кириллович помогал борьбе за справедливое мироустроение — то есть, как он себе объяснял, участвовал в движении столь грандиозно-многозначном, что оно было бы немыслимо без заблуждений и ошибочных метаний.
Перед приходом хорунжего Булкин высказывал наболевшее, чего он в последнее время не мог удерживать: теперь, заявлял он, когда “большевики покатились”, с каждым часом становятся опаснее “те, вместе с кем мы воюем и посему очутились в рискованнейшей близости — подобно тому, как при наводнении на одном острове оказываются волки, рыси и олени”.
Под хищниками подразумевались “монархиствующие офицеры” и “все осознанные и неосознанные российские бонапартисты — у кого текут слюнки от диктаторских вожделений”.
Прокл Петрович занял место за столом, и высокопоставленный гость продолжил:
— Они подставят нам ногу, вонзят в бок кинжал — и примутся воздвигать тюрьму деспотизма пострашнее прежней! Наши наполеончики и доморощенные бисмарки припрягут православие, идею имперского величия, а молодая демократия опять будет загнана в подполье...
— Вы говорите о каком-то новом деспотизме, — тихонько, с приятно-вежливой миной вставил доктор, — а господствует покамест московско-петроградское комиссародержавие: ничего ужаснее и вообразить было нельзя.
— То, что вы изволили заметить, — с покровительственной мягкостью сказал Булкин, — именно и отвлекает внимание от возни реакции, помогает ей организоваться... Господству же большевицких комиссаров, — произнёс он назидательно-раздражённо, — срок отпущен короткий! Их планы чужды корням русской жизни, чей исток — неиссякаемое свободолюбие!
Вандалы марксизма, — употребил выражение гость, — эксплуатируют самое тёмное в инстинктах толпы, превозносят насилие и по-настоящему верят только в него. Но это противно культурному товаропроизводителю, крестьянину-собственнику, сознательному горожанину. Приманка “Грабь награбленное!” скоро перестанет привлекать, народу откроется обман — в котором чересчур, явно чересчур низменного и примитивного...
Байбарин мог бы заговорить об обмане, что всё ещё не открылся народу, а те, кому бы и просветить обманутых, к этим трудам нимало не тяготеют. Но Прокл Петрович лишь замкнуто посматривал поверх головы гостя, болея немощно-горьким молчанием.
Викентий Георгиевич продолжил о том, что видеть в комиссародержавии не “выверт”, а нечто долговременное — значит быть, с одной стороны, пессимистом, а с другой — страусом, который прячет голову в песок, дабы не замечать гораздо более гибельной опасности... За столом слушали и ели принятые на поминках блины с мёдом, пока доктор, пригубив из рюмки густо-красного кагора, опять не возразил:
— Многим, разумеется, противно и больно, что над ними вытворяют — ну да ведь терпели и потерпим... — он вдруг приосанился и проговорил глуховато от взволнованности: — Тирания красных не рухнет, если не станут постоянными решительные и отважные поступки, — при этих словах доктор повёл глазами на Прокла Петровича.
Булкин, тоже смотря на него, медленно приподнял брови:
— Вы показали быстроту мысли и безупречное умение её исполнить, — заявил он непритворно уважительно.
Семён Кириллович тут же с живостью обратился к доктору, приглашая поддержать:
— Вы видели штуцер после дела — от него порохом пахло! Так вот... — Лабинцов повернулся к Булкину и к тем, кто был с ним, и стал с новыми подробностями описывать, как тесть, действуя двумя ружьями, первым же выстрелом свалил главаря, обратил команду наглецов в паническое бегство, а главных обезоружил и “взял на месте!”
Булкин, которого инженер ознакомил с острым сюжетом сразу при встрече, терпеливо помолчал несколько минут и произнёс недовольно:
— То, что большевики обречены, не означает прекраснодушного к ним отношения. Я уже заметил вам... вы не должны были отпускать этих двоих.
Семён Кириллович покраснел и вдруг обрадованно покосился на Мокеевну, подававшую смену блюд.
— Покорно прошу прощения, что я за столом о таких вещах... — попытался ответить он гостю с ветреной иронией, но вышло это ненатурально, — вот тут подтвердят, во что был превращён погреб... — Лабинцов с надеждой глядел на Мокеевну.
Та, в негодовании на узников, прямодушно осведомила:
— Отхожее место сделали! А там припасы, вино разных сортов.
— Вина много выпили? — спросил доктор хозяина.
— Им — и думать о вине? Вы только представьте их положение... — начал тот отвлечённо, но Мокеевна упростила:
— От рябиновой штоф пустой до капли остался. И четыре окорока изъели, ровно крысы. Нет чтобы за один приняться и есть.
Семён Кириллович не одобрил осуждения.
— Мы не дали им хлеба и даже воды, — сокрушённо поведал он гостям, — дом в осаде — нам было не до того...
— Перестаньте благодушествовать! — распекающе произнёс Булкин. — Можно было потерпеть до нашего прибытия — мы получили бы от них сведения.
Лабинцов задирчиво оттолкнул тарелку с киселём:
— Ну, знаете ли! — к удивлению присутствующих и, более всех, тестя он сделался неузнаваемо дерзким. — Тогда судите меня военно-полевым судом! — бросил инженер в лицо представителю Комуча.
Люди Булкина оскорблённо-тяжело посуровели, всё зазвенело нервно-магнетическим звоном, предшествующим молнии, но Викентий Георгиевич заговорил без гнева, с тем достоинством, которое так идёт сознанию огромной власти:
— Не забудемте, по какому поводу мы собрались... — он выдержал полную укора паузу, а затем, извинившись перед Проклом Петровичем за “неуместные выяснения”, зачерпнул ложкой поминальную кутью.
Впечатление было сильное. Лабинцов пристыжённо потух и тоже стал есть кутью. Доктор, словно только теперь заметив, отличил одну из стоявших на столе бутылок:
— Джанхотский лафит! У вас что же — запасец?
— Последняя, — с виной в голосе сообщил хозяин.
— А я дюжину сберёг! — воскликнул доктор довольно и без нужды громко. — Господа, выкроите время — прошу ко мне!
56
Утром, когда хорунжий шёл на кладбище, небо уже было пекуче жарким. За посёлком взгляд привлекло картофельное поле; бледно-зелёная цветень картофеля не скрадывала правильно нарезанных рядов, и сейчас, когда местностью владела война, живописно-аккуратный пейзаж казался странным и трогательным. Несколько женщин пололи, коротко взмахивая тяпками, и Байбарина так и потянуло свернуть с дороги, погрузить руки в очищенную от сорняков рассыпчатую сухую землю...
Земля могильного холмика была глянцевито-сырой, но споро подсыхала, попахивая тягуче, жирновато-плотски. Прокл Петрович бросил на траву пиджак и прилёг в грызущем переживании из-за посещавшей не столь давно думки: если бы не жена — отправился бы в даль и глушь, в намоленное место ... Он словно выпросил освобождение — и теперь кожей, колкой пустотой в груди чувствовал стыдящее присутствие умершей. Он потянулся к ней с уверениями, что мысленно стремился в скит к их сыну — в исступлении ужаса: скит разорён красными, а Владимир застрелен...
Всё его существо съёжилось и помертвело от скалящего зубы представления, он взмолился, чтобы этого не было.
Свет бил с бледно-голубого неба, воздух знойно перекипал, контуры реденькой кладбищенской изгороди дрожали и волновались в струистом мареве. “Стрелки жизни, передвиньтесь! воцарись — вместо войны со всем её отвратительным — мирный предполуденный час, ликующе-солнечный и изобильный!..” — мольба требовала обаяния священно-трепетной серьёзности — и Прокл Петрович силился вызвать в себе это состояние, думая о том, какими духовными подвигами созидаются островки исключительной близости к Богу, слывущие намоленными местами . Виделся синий сумрак келий, пропахших ладаном и свечной гарью, представлялись страстотерпцы в лохмотьях, истлевающих на костлявых иссохших телах. Эти люди вымолили дар: после конца их земного пути — там, где будут покоиться их останки, — сохранится присутствие невидимого света , останется энергия Божьего благоволения. Придя сюда, обретёшь утешение, просветление, обретёшь... Прокл Петрович не мог назвать точнее, какое благо он связывал с намоленным местом . “Это то, что будет не менее прекрасно, чем красота, чем любовь, — произносил он мысленно, внушая себе благоговение перед тем, что недоступно словам, — это значит — чудесным образом перемениться... — и тут словно кто-то внутри закончил фразу: — перемениться и стать средством Бога ”.
Прокла Петровича очаровали два последних слова. Не ради ли этого блага и дано ему жить? Не о том ли говорило ему напряжённое чувство, что он ведом судьбою к чему-то заветному и единственному?
Все его устремления, решения, труды, смертельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием — сделаться средством Бога . Непростая, пёстрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту .
Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нём, Байбарин обратился к Небу: “Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”.
То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряжённым с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и всё богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зелёным сиянием. В нём и над ним дышала та вольно-кочевая, размётная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето.
Закраину луга отсекал просёлок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот — хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник просёлка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом — сотня уходила за гору.
Там с красивой отчётливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше — из маузера; и посыпало... Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щёлкал ещё один и ещё...
Байбарин подходил к посёлку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью:
— Как обошлось-то?
Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чьё лицо внушило расположение, крикнул:
— Сделали им, отец, чтоб не размножались!
Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружён, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увёртливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню...
Прокл Петрович, таким образом, пришёл домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в посёлке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади неё влезли через окно двое. Хорошо — соседка закричала: “Караул!” Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного.
А ещё случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца — ещё недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: “Поклёп!” — и хотел улизнуть. Его, однако, словили, “взяли за жабры”, и он сознался, что “в некотором роде” служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи “за экспроприации” — так он выразился о кражах со взломом, ограблениях.
Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61