Дима, затаив дыхание, созерцал. Она с демонстративной жадностью
откусила.
- Приятного аппетита, - сказал Дима. С набитым ртом она покивала,
угукнула.
Они пошли дальше. Она уже заметно прихрамывала. И ни одного такси.
- А я математикой занимаюсь, - вдруг решилась она.
- А я знаю.
- Откуда?
- Ты упоминала матфак. И число "пи" неспроста.
- Вот какой наблюдательный. Чего ж ты не засмеялся?
- Когда?
- Ну... - она вдруг снова вытянулась, как на плацу. - Из девки
математик, как из ежика кабарга.
- Почему? - улыбнулся Дима. - Я в тебя верю.
Ее прорвало. А может, подсознательно это было испытание - она
говорила, а сама ждала, когда Дима заскучает и либо засмеется, либо
одернет ее, либо скажет: ну, а теперь прямо и направо, вон туда сама
дойдешь. Девушка была убеждена, что он водит ее вокруг остановки. И уже
простила ему это.
Она достала из сумочки, сразу вдвое похудевшей, свежую, еще пахнущую
типографией и первыми днями творения книгу Яглома и стала хвастаться, как
ей повезло ухватить это сочинение. Вкратце пересказала. Дима слушал, хотя
понимал немного. Но это было настоящее. Она запихнула книгу обратно,
поведала к слову, что чтобы шарик, у которого отсутствует трение качения,
а присутствует лишь трение скольжения, катался по некоей поверхности
бигармоническими колебаниями, так вот эта поверхность должна быть
исключительно циклоидой. "Что есть циклоида?" - спросил Дима. Инга
крутнула в воздухе пальцем. "Не понял", - сказал Дима. Она искательно
поозиралась, Дима вытащил блокнот и карандаш Инга сказала: "О!" - и
изобразила циклоиду, а рядышком подмахнула ее уравнение. "Лихо", - мотнул
головой Дима. Что такое бигармонические колебания, он спрашивать не стал -
не в них дело. Она сунула карандаш и блокнот себе в сумочку, забыв обо
всем; рассказала, что даже сам великий Коши ошибался, правда, один лишь
раз, да и то потому, что теория радикалов была в то время совершенно не
разработана, а когда стала выясняться истина, первый напечатал на себя
опровержение. Рассказала теорему трех красок, которую Дима особенно
старался запомнить. Он совершенно не слыхал обо всех этих интереснейших
вещах, и кто такой Коши, вспомнил с трудом. Новый мир открывался перед
ним, незнакомый, сложный и не менее живой, чем мир полотен и звезд. И уж
куда более живой, чем мир очередей и вечеринок. Инга рассказывала от души,
и Дима, в котором ее страстный накал резонировал сразу, уже видел
стремительные, как очереди трассирующих пуль, пунктиры
последовательностей, то вылетающих в межзвездную бездну, то внезапно и
безнадежно вязнущих в клейкой неумолимости пределов; уже видел шустрые,
как муравьи на разворошенном муравейнике, производные: и ему хотелось все
это нарисовать. Даже странно было, что второкурсница столь раскованно
жонглирует столь сложными материями. Это была не зубрежка и не
нахватанность, это была увлеченность. Возможно, талант.
Она была настоящей.
Он понимал с пятого на десятое, но слушал, затаив дыхание. Не факты
собирал - переживал ее интерес как свой. И уже восхищался ею. Совсем рядом
с ним, в простом, по тогдашней моде очень коротком платье, в еще почти
девочкиной фигурке с удивительным, а форме созвездия Волопаса, узором
родинок на хрупком предплечье, шел человек из тех, что придают популяции
Хомо Сапиенс смысл. Без них она была бы таким же нелепым налетом
органической грязи на планетарной коре, как серая лохматая плесень на
выброшенной под забор корке хлеба.
Он не спрашивал, когда же у тебя, наконец, будут парни. Он не
позевывал и не косил на часы. Он не пытался прервать ее, не заверял, что
много будешь знать - скоро состаришься, и что если вся кровь уйдет в
мозги, детей не будет. Он не хрипел, придавливая ее, оглушенную тайком
подлитой в шампанское водкой, к общежитской койке и пытаясь раздвинуть
стиснутые ее колени: "Ну посмотри, посмотри на себя, дурочка, ты же
создана для этого, вот для этого!.." Она говорила все быстрее, боясь, что
вдруг он заметит наконец, как они прошли мимо вот уже третьей остановки
упомянутого им автобуса, вдруг заметит и посадит ее в автобус, и навсегда
исчезнет. И сама испугавшись своего поступка и всей себя, на перекрестке
как бы в рассеянности повернула не в ту сторону, прочь от наметившейся
линии, и Дима повернул вслед за нею, увлеченно слушая и ничего не
заподозрив. А едва лишь за изгибами корявой улочки, выведшей их на берег
очередной ленинградской канавы, скрылась та, маршрутная, Инга вдруг
поняла: вот за чем она ехала. К нему.
Их было двое. Они были вместе. Совсем-совсем воедино. Они вдруг
обнаружили, что идут, взявшись за руки, и Инга на миг осеклась, а потом
дрогнувшим голосом спросила: "Я тебя еще не насмерть заболтала?" "Нет, что
ты!" - честно ответил он, и она поверила - но все же так страшно было
надоесть ему, так страшно!
- Все, - сказала она. - Сеанс окончен. Теперь ты расскажи.
- Да ну... Я не умею. Давай я лучше тебя нарисую.
- Давай! - обрадовалась она.
Дима сунулся в карман и удивленно сказал:
- Блокнот посеял!
Она покраснела до слез.
- Моя работа... Р-растяпа! - попыталась открыть сумочку и открыла, но
вынуть по рассеянности уворованные карандаш и блокнот той рукой, на плече
которой сумочка висела, не получалось, а лишить другую руку Диминой чуткой
ладони она и помыслить не могла. Сумочка съехала с плеча, крутнулась в
воздухе и оказалась на мокром асфальте в мгновение ока.
- Хоп! - воскликнул Дима, пав на колени и пытаясь ловить хлынувшие
наружу предметы.
- Р-растяпа!! - с ненавистью повторила Инга, приседая на корточки.
Случайно коснулась Димы коленями, судорожно отдернулась и, потеряв
равновесие, едва не села на асфальт. Дима поддержал. - За мной нужен глаз
да глаз, - удрученно бормотала она, пихая обратно свой скарб. -
Клептоманка...
- Какие у тебя коленки острые, - сказал Дима и засмеялся. И она,
смутившись, засмеялась тоже.
Их было двое.
В это время в пяти километрах от них, едва живой от усталости и боли,
плача, рухнул на скамейку Юрик. Но тут же встал опять, решившись наконец
спросить у любого из прохожих две копейки. Через двадцать минут он
позвонит домой, но будет занято. Через сорок минут он еще позвонит, но ему
не ответят.
В это время в девяти километрах от них металась между телефоном и
окнами обезумевшая женщина, сердце ее готово было взорваться, а за нею,
как тень, бродила бормочущая яд старуха.
В это время в восьми километрах от них Вика, присев у постели Анны
Аркадьевны, беседовала с нею о будущем друге и о том, как надлежит вести
себя пока. Они снова заключили мир. Юрик больше не фигурировал.
В это время в десяти километра от них, едва видимый в сигаретном дыму
и компанейской тьме, остервенело колотил по гитарным струнам напарник и с
ненавистью, воспринимаемой как игра, на мотив "Ты меня не любишь, не
жалеешь" вопил:
- Расскажи мне, скольким ты давала?!
Одурелые от шума и вина девчонки, смеясь, хором подвывали:
- Да по пьяни разве разбере-ешь?!
И в драбадан бухие парни подхлопывали с гиканьем и реготом.
В это время в двенадцати километрах от них Сашка, скрючившись,
прикусив кончик языка, в который раз пытался скопировать Димин
ракетоносец. Он выучил уже каждую черточку, каждый штришок, на его копиях
все было точно таким же, как у Димы, даже гораздо более тщательным. Но
ненастоящим. Димин корабль плыл, летел, пахал тяжелый серый океан, и, хотя
не было видно людей экипажа, чувствовалось, какие они сильные и смелые
ребята. Сашкин корабль был карандашным пятном на бумаге. Это оскорбляло.
"Козявка, - думал Сашка с досадой, - и как же это получилось у него?"
Они шли. Уже просто шли, никуда.
- Я не могу так! - яростно кричал Дима, рубя воздух пустой ладонью. -
Все некогда! Все невозможно! Жить некогда, чувствовать некогда... Вот Фриш
у меня лежит, почитать дали - третью неделю не могу открыть!
- Прости... Читала Фриша - физик. Не тот?
- Н-нет, - неуверенно ответил Дима. - Там пьесы.
- Прости, - повторила она и несмело переплела свои пальцы с его. Он
смешался на миг, ловя нежное движение шевельнувшейся и вновь замершей
родной руки.
- Ну, вот и говорю... А уж чтобы поехать куда-то...
- Я же приехала.
- Да разве это приехала? Случайно... На Ленинград - несколько дней!
- Мне двух хватило. Ненавижу достопримечательности.
- Да не в них дело, боже мой! Музеем больше, музеем меньше - ерунда!
Но вот без такого вечера после дождя - нет Ленинграда! И нет его без
весенней слякоти, и осенней грязи, и погожих дней, когда каждый лист как
золотой, и небо исступленно синее... А как льдины сверкают в апреле под
солнцем, когда лед идет! Понять душу места! Ведь для этого двух дней мало,
Инга!
Она несколько раз кивнула.
- Хочу год в Саянах, на Байкале год, на Курилы и на Камчатку хочу, к
вулканам и гейзерам... Бесы меня дери, на атоллы хочу зверски, на
Барьерный риф! Брахмапутру хочу, буддийский храм на высоте пять тысяч,
дворец Потала! Землю Грэйама, пингвинов! Сельву хочу! Планета колоссальна,
а мы живем и умираем здесь вот, на Обводной канаве, ни разу не увидев
месяц лодочкой, чтобы плавал в нефритовом небе над пальмами!.. Что
смотришь так?
Она смотрела с восхищением.
- Вот не будь это ты... я бы решила, что пьяный, - вырвалось у нее. -
Не обиделся?
- Да нет, - медленно сказал он, остывая.
- Сельва, - Инга будто пробовала слово на вкус. - Вот никогда не
думала об этом, но ты как-то так говоришь... Наверное, я уже буду хотеть
всего, чего хочешь ты. Пингвины... Земля Грэйама - это там?
- Да.
- А дворец... как его?..
- Лхаса. Тибет.
Она помолчала.
- Но ведь это невозможно, Дима, - произнесла она тихонько.
- По-че-му?! - свирепо гаркнул он. - Ведь мы тупеем, тупеем!!!
В это время генерал-лейтенант Пахарев, ничего так и не сказавший ни
жене, ни дочери, одиноко сидел у себя в кабинете. Наплескав себе капель с
полста валокордину и вдруг забыв о нем, он держал на коленях открытую
книгу. Это был не Манн, не Достоевский. "Лиса и виноград" Фигейредо. Уже
не замечая тянущей боли в груди, то и дело дающей выстрелы под лопатку,
Пахарев в сотый раз перечитывал одну и ту же фразу: "Ну, где ваша пропасть
для свободных людей?!"
В это время генерал-майор медицинской службы Чакьяшин, придерживая
плечом телефонную трубку, стремительно записывал примерный диагноз.
Диагноз диктовали из Москвы. Он был составлен нарочито путано, но суть его
сводилась к тому, что на почве длительного переутомления, нервного
перенапряжения, почти непосильных служебных усилий, а также полученной на
Сандомирском плацдарме контузии в поведении больного имярек возникли
странные и зловещие аберрации. Необходимы обследование и лечение, пусть
даже принудительное. Когда текст был исчерпан, и Москва отключилась,
Чакьяшин положил трубку и неторопливо закурил. Пахарева он, в общем-то,
уважал, хотя считал, что тому, как и любому выдвиженцу конца тридцатых,
недостает интеллигентности. В музыке и живописи Пахарев не разбирался
совершенно; до сих пор, например, путал Мане и Моне - да и вообще слишком
старался, слишком лез на рожон ради так называемого "дела"; это все-таки
признак духовной ущербности, как ни скажи. Вот теперь допрыгался.
Организационные детали Москва предложила Чакьяшину продумать самому.
Чакьяшин принялся перечитывал диагноз и вдруг пропел себе под нос на
какой-то канканный мотивчик: "В горах изранен в лоб, сошел с ума от
раны..." Этот мотив не оставлял его весь следующий день.
- Я боюсь, в будущем, - говорил Дима, - при всех грависупер
каких-нибудь, все будут сидеть и корпеть, корпеть... С одной стороны -
прогресс подгоняет, дел невпроворот, с другой - интересные дела-то,
творческие, весь мозг берут... И вот черта с два многогранность и
гармоничность! Будут знать только свое, как ты вот...
- Ну, а что плохого? Я не чувствую себя обделенной!
- А я чувствую! Мне тебя жалко! Сколько цеплялок я к тебе протягиваю,
а им не за что уцепиться! Общение сведется к паре анекдотов, рассказанных
в столовской очереди, к веселой байке про третьего ближнего! Друзей -
вагон! Любимых - вагон! И никто никому не нужен. Дорогая, передайте мне
сахарницу. Пожалуйста, дорогой. Дорогая, у нас сегодня спуск мезонного
батискафа, я не вернусь до завтрашнего вечера. Хорошо, дорогой. Наш
синхрогипертрон на текущем ремонте, я заночую, пожалуй, у Аркадьева из
седьмой лаборатории, вы не против?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
откусила.
- Приятного аппетита, - сказал Дима. С набитым ртом она покивала,
угукнула.
Они пошли дальше. Она уже заметно прихрамывала. И ни одного такси.
- А я математикой занимаюсь, - вдруг решилась она.
- А я знаю.
- Откуда?
- Ты упоминала матфак. И число "пи" неспроста.
- Вот какой наблюдательный. Чего ж ты не засмеялся?
- Когда?
- Ну... - она вдруг снова вытянулась, как на плацу. - Из девки
математик, как из ежика кабарга.
- Почему? - улыбнулся Дима. - Я в тебя верю.
Ее прорвало. А может, подсознательно это было испытание - она
говорила, а сама ждала, когда Дима заскучает и либо засмеется, либо
одернет ее, либо скажет: ну, а теперь прямо и направо, вон туда сама
дойдешь. Девушка была убеждена, что он водит ее вокруг остановки. И уже
простила ему это.
Она достала из сумочки, сразу вдвое похудевшей, свежую, еще пахнущую
типографией и первыми днями творения книгу Яглома и стала хвастаться, как
ей повезло ухватить это сочинение. Вкратце пересказала. Дима слушал, хотя
понимал немного. Но это было настоящее. Она запихнула книгу обратно,
поведала к слову, что чтобы шарик, у которого отсутствует трение качения,
а присутствует лишь трение скольжения, катался по некоей поверхности
бигармоническими колебаниями, так вот эта поверхность должна быть
исключительно циклоидой. "Что есть циклоида?" - спросил Дима. Инга
крутнула в воздухе пальцем. "Не понял", - сказал Дима. Она искательно
поозиралась, Дима вытащил блокнот и карандаш Инга сказала: "О!" - и
изобразила циклоиду, а рядышком подмахнула ее уравнение. "Лихо", - мотнул
головой Дима. Что такое бигармонические колебания, он спрашивать не стал -
не в них дело. Она сунула карандаш и блокнот себе в сумочку, забыв обо
всем; рассказала, что даже сам великий Коши ошибался, правда, один лишь
раз, да и то потому, что теория радикалов была в то время совершенно не
разработана, а когда стала выясняться истина, первый напечатал на себя
опровержение. Рассказала теорему трех красок, которую Дима особенно
старался запомнить. Он совершенно не слыхал обо всех этих интереснейших
вещах, и кто такой Коши, вспомнил с трудом. Новый мир открывался перед
ним, незнакомый, сложный и не менее живой, чем мир полотен и звезд. И уж
куда более живой, чем мир очередей и вечеринок. Инга рассказывала от души,
и Дима, в котором ее страстный накал резонировал сразу, уже видел
стремительные, как очереди трассирующих пуль, пунктиры
последовательностей, то вылетающих в межзвездную бездну, то внезапно и
безнадежно вязнущих в клейкой неумолимости пределов; уже видел шустрые,
как муравьи на разворошенном муравейнике, производные: и ему хотелось все
это нарисовать. Даже странно было, что второкурсница столь раскованно
жонглирует столь сложными материями. Это была не зубрежка и не
нахватанность, это была увлеченность. Возможно, талант.
Она была настоящей.
Он понимал с пятого на десятое, но слушал, затаив дыхание. Не факты
собирал - переживал ее интерес как свой. И уже восхищался ею. Совсем рядом
с ним, в простом, по тогдашней моде очень коротком платье, в еще почти
девочкиной фигурке с удивительным, а форме созвездия Волопаса, узором
родинок на хрупком предплечье, шел человек из тех, что придают популяции
Хомо Сапиенс смысл. Без них она была бы таким же нелепым налетом
органической грязи на планетарной коре, как серая лохматая плесень на
выброшенной под забор корке хлеба.
Он не спрашивал, когда же у тебя, наконец, будут парни. Он не
позевывал и не косил на часы. Он не пытался прервать ее, не заверял, что
много будешь знать - скоро состаришься, и что если вся кровь уйдет в
мозги, детей не будет. Он не хрипел, придавливая ее, оглушенную тайком
подлитой в шампанское водкой, к общежитской койке и пытаясь раздвинуть
стиснутые ее колени: "Ну посмотри, посмотри на себя, дурочка, ты же
создана для этого, вот для этого!.." Она говорила все быстрее, боясь, что
вдруг он заметит наконец, как они прошли мимо вот уже третьей остановки
упомянутого им автобуса, вдруг заметит и посадит ее в автобус, и навсегда
исчезнет. И сама испугавшись своего поступка и всей себя, на перекрестке
как бы в рассеянности повернула не в ту сторону, прочь от наметившейся
линии, и Дима повернул вслед за нею, увлеченно слушая и ничего не
заподозрив. А едва лишь за изгибами корявой улочки, выведшей их на берег
очередной ленинградской канавы, скрылась та, маршрутная, Инга вдруг
поняла: вот за чем она ехала. К нему.
Их было двое. Они были вместе. Совсем-совсем воедино. Они вдруг
обнаружили, что идут, взявшись за руки, и Инга на миг осеклась, а потом
дрогнувшим голосом спросила: "Я тебя еще не насмерть заболтала?" "Нет, что
ты!" - честно ответил он, и она поверила - но все же так страшно было
надоесть ему, так страшно!
- Все, - сказала она. - Сеанс окончен. Теперь ты расскажи.
- Да ну... Я не умею. Давай я лучше тебя нарисую.
- Давай! - обрадовалась она.
Дима сунулся в карман и удивленно сказал:
- Блокнот посеял!
Она покраснела до слез.
- Моя работа... Р-растяпа! - попыталась открыть сумочку и открыла, но
вынуть по рассеянности уворованные карандаш и блокнот той рукой, на плече
которой сумочка висела, не получалось, а лишить другую руку Диминой чуткой
ладони она и помыслить не могла. Сумочка съехала с плеча, крутнулась в
воздухе и оказалась на мокром асфальте в мгновение ока.
- Хоп! - воскликнул Дима, пав на колени и пытаясь ловить хлынувшие
наружу предметы.
- Р-растяпа!! - с ненавистью повторила Инга, приседая на корточки.
Случайно коснулась Димы коленями, судорожно отдернулась и, потеряв
равновесие, едва не села на асфальт. Дима поддержал. - За мной нужен глаз
да глаз, - удрученно бормотала она, пихая обратно свой скарб. -
Клептоманка...
- Какие у тебя коленки острые, - сказал Дима и засмеялся. И она,
смутившись, засмеялась тоже.
Их было двое.
В это время в пяти километрах от них, едва живой от усталости и боли,
плача, рухнул на скамейку Юрик. Но тут же встал опять, решившись наконец
спросить у любого из прохожих две копейки. Через двадцать минут он
позвонит домой, но будет занято. Через сорок минут он еще позвонит, но ему
не ответят.
В это время в девяти километрах от них металась между телефоном и
окнами обезумевшая женщина, сердце ее готово было взорваться, а за нею,
как тень, бродила бормочущая яд старуха.
В это время в восьми километрах от них Вика, присев у постели Анны
Аркадьевны, беседовала с нею о будущем друге и о том, как надлежит вести
себя пока. Они снова заключили мир. Юрик больше не фигурировал.
В это время в десяти километра от них, едва видимый в сигаретном дыму
и компанейской тьме, остервенело колотил по гитарным струнам напарник и с
ненавистью, воспринимаемой как игра, на мотив "Ты меня не любишь, не
жалеешь" вопил:
- Расскажи мне, скольким ты давала?!
Одурелые от шума и вина девчонки, смеясь, хором подвывали:
- Да по пьяни разве разбере-ешь?!
И в драбадан бухие парни подхлопывали с гиканьем и реготом.
В это время в двенадцати километрах от них Сашка, скрючившись,
прикусив кончик языка, в который раз пытался скопировать Димин
ракетоносец. Он выучил уже каждую черточку, каждый штришок, на его копиях
все было точно таким же, как у Димы, даже гораздо более тщательным. Но
ненастоящим. Димин корабль плыл, летел, пахал тяжелый серый океан, и, хотя
не было видно людей экипажа, чувствовалось, какие они сильные и смелые
ребята. Сашкин корабль был карандашным пятном на бумаге. Это оскорбляло.
"Козявка, - думал Сашка с досадой, - и как же это получилось у него?"
Они шли. Уже просто шли, никуда.
- Я не могу так! - яростно кричал Дима, рубя воздух пустой ладонью. -
Все некогда! Все невозможно! Жить некогда, чувствовать некогда... Вот Фриш
у меня лежит, почитать дали - третью неделю не могу открыть!
- Прости... Читала Фриша - физик. Не тот?
- Н-нет, - неуверенно ответил Дима. - Там пьесы.
- Прости, - повторила она и несмело переплела свои пальцы с его. Он
смешался на миг, ловя нежное движение шевельнувшейся и вновь замершей
родной руки.
- Ну, вот и говорю... А уж чтобы поехать куда-то...
- Я же приехала.
- Да разве это приехала? Случайно... На Ленинград - несколько дней!
- Мне двух хватило. Ненавижу достопримечательности.
- Да не в них дело, боже мой! Музеем больше, музеем меньше - ерунда!
Но вот без такого вечера после дождя - нет Ленинграда! И нет его без
весенней слякоти, и осенней грязи, и погожих дней, когда каждый лист как
золотой, и небо исступленно синее... А как льдины сверкают в апреле под
солнцем, когда лед идет! Понять душу места! Ведь для этого двух дней мало,
Инга!
Она несколько раз кивнула.
- Хочу год в Саянах, на Байкале год, на Курилы и на Камчатку хочу, к
вулканам и гейзерам... Бесы меня дери, на атоллы хочу зверски, на
Барьерный риф! Брахмапутру хочу, буддийский храм на высоте пять тысяч,
дворец Потала! Землю Грэйама, пингвинов! Сельву хочу! Планета колоссальна,
а мы живем и умираем здесь вот, на Обводной канаве, ни разу не увидев
месяц лодочкой, чтобы плавал в нефритовом небе над пальмами!.. Что
смотришь так?
Она смотрела с восхищением.
- Вот не будь это ты... я бы решила, что пьяный, - вырвалось у нее. -
Не обиделся?
- Да нет, - медленно сказал он, остывая.
- Сельва, - Инга будто пробовала слово на вкус. - Вот никогда не
думала об этом, но ты как-то так говоришь... Наверное, я уже буду хотеть
всего, чего хочешь ты. Пингвины... Земля Грэйама - это там?
- Да.
- А дворец... как его?..
- Лхаса. Тибет.
Она помолчала.
- Но ведь это невозможно, Дима, - произнесла она тихонько.
- По-че-му?! - свирепо гаркнул он. - Ведь мы тупеем, тупеем!!!
В это время генерал-лейтенант Пахарев, ничего так и не сказавший ни
жене, ни дочери, одиноко сидел у себя в кабинете. Наплескав себе капель с
полста валокордину и вдруг забыв о нем, он держал на коленях открытую
книгу. Это был не Манн, не Достоевский. "Лиса и виноград" Фигейредо. Уже
не замечая тянущей боли в груди, то и дело дающей выстрелы под лопатку,
Пахарев в сотый раз перечитывал одну и ту же фразу: "Ну, где ваша пропасть
для свободных людей?!"
В это время генерал-майор медицинской службы Чакьяшин, придерживая
плечом телефонную трубку, стремительно записывал примерный диагноз.
Диагноз диктовали из Москвы. Он был составлен нарочито путано, но суть его
сводилась к тому, что на почве длительного переутомления, нервного
перенапряжения, почти непосильных служебных усилий, а также полученной на
Сандомирском плацдарме контузии в поведении больного имярек возникли
странные и зловещие аберрации. Необходимы обследование и лечение, пусть
даже принудительное. Когда текст был исчерпан, и Москва отключилась,
Чакьяшин положил трубку и неторопливо закурил. Пахарева он, в общем-то,
уважал, хотя считал, что тому, как и любому выдвиженцу конца тридцатых,
недостает интеллигентности. В музыке и живописи Пахарев не разбирался
совершенно; до сих пор, например, путал Мане и Моне - да и вообще слишком
старался, слишком лез на рожон ради так называемого "дела"; это все-таки
признак духовной ущербности, как ни скажи. Вот теперь допрыгался.
Организационные детали Москва предложила Чакьяшину продумать самому.
Чакьяшин принялся перечитывал диагноз и вдруг пропел себе под нос на
какой-то канканный мотивчик: "В горах изранен в лоб, сошел с ума от
раны..." Этот мотив не оставлял его весь следующий день.
- Я боюсь, в будущем, - говорил Дима, - при всех грависупер
каких-нибудь, все будут сидеть и корпеть, корпеть... С одной стороны -
прогресс подгоняет, дел невпроворот, с другой - интересные дела-то,
творческие, весь мозг берут... И вот черта с два многогранность и
гармоничность! Будут знать только свое, как ты вот...
- Ну, а что плохого? Я не чувствую себя обделенной!
- А я чувствую! Мне тебя жалко! Сколько цеплялок я к тебе протягиваю,
а им не за что уцепиться! Общение сведется к паре анекдотов, рассказанных
в столовской очереди, к веселой байке про третьего ближнего! Друзей -
вагон! Любимых - вагон! И никто никому не нужен. Дорогая, передайте мне
сахарницу. Пожалуйста, дорогой. Дорогая, у нас сегодня спуск мезонного
батискафа, я не вернусь до завтрашнего вечера. Хорошо, дорогой. Наш
синхрогипертрон на текущем ремонте, я заночую, пожалуй, у Аркадьева из
седьмой лаборатории, вы не против?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28