Ей было плохо, очень плохо. Все мы переоценивали ее здоровье, и слова Фромма доконали ее. Она точно угадала их подоплеку. Но он — вот потеха! — и не собирался признавать свою вину.
— А может, она слишком близко к сердцу приняла твою предупредительную меру? — спросила я с невинным видом. — При ее тяжелом положении психическое состояние тоже кое-что значит…
Фромм нервничал. Он был близок к истерике. Он смотрел на меня почти с ненавистью. Но я нисколько не обижалась, я знала, отчего он беснуется, и знала, что он быстро смирится и будет еще у меня прощения просить.
— Положение ее безнадежно, — печально сказала я.
— Да как ты смеешь! — закричал Фромм. И осекся, и присмирел.
— Я читала об этом в пособии по оказанию помощи… Напрасно расстраиваешься: мы можем разрушать природные связи, но не в силах восстанавливать их…
Я нарочно ушла — пусть Фромм помучается наедине. У него такой склад ума: он неоднократно возвращается к своим словам и словам собеседника. Неужели же он не набредет на мысль, что смерть Луийи сразу снимет с него все обременительные обязательства? Он не будет уже ни в чем виноват, — против природы не попрешь, — и возвратится благодушие, и червь опять в полном спокойствии будет точить свое яблоко, пока не проточит его насквозь…
Я готова была поспорить, что в глубинах души Фромм более желал смерти Луийи, чем ее выздоровления. Он, конечно, стыдился этого своего желания и ни за что не обнародовал бы его, но такое желание должно было быть. Его не могло не быть…
Ночью скончалась Луийя. Я потрясен. Погас свет, и разом исчез какой-то второй и главный, хотя и не называемый смысл событий.
Пропал интерес ко всему, даже к Гортензии, — она торопила меня отнести мертвое тело в морг…
Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему-то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…
Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…
Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?..
Человек так устроен, что тотчас перекладывает часть своего психического груза, едва только находит «верного друга». Да он и ищет его для этого. Человек не может вовсе оставаться наедине с собой. Только с Луийей я мог полностью освобождаться от своих тягот. Эта необыкновенная женщина все понимала и, понимая, не питала ко мне враждебных чувств. Она прощала мне ошибки — вот что! И те, что я совершил, и те, что мог совершить. Великодушие ее было почти беспредельным…
После смерти Луийи Гортензия сразу изменилась. О, я чувствую, что она тайно ненавидит меня! Она говорит и действует так, будто я повинен в смерти Луийи. Плутовка! Интриганка! Сколько раз она пыталась восстановить меня против Луийи!
Я решил показать Гортензии, что я не тряпка и не потерплю своеволия. Теперь, когда мы остались вдвоем, должна быть полная ясность, кто здесь командует.
Сразу же после похорон я спрятал под замок все оружие, оставив себе на всякий случай браунинг. Провел ревизию наличных продуктов. При нормальном расходе, — не роскошествуя, — их хватит на девяносто три дня. Плюс неприкосновенный запас…
Предупредил Гортензию, что отныне мы будем экономить воду и продукты.
— Когда нас было трое, мы не экономили, а теперь двое, и начинаем экономить. Отличная логика!
Я не ответил. В последние дни она то и дело пыталась уязвить или унизить меня. Хватит! Довольно! Пора положить этому конец.
Есть докучливые, невыносимые люди, которые словно и на свет вылупились только для того, чтобы поучать, поправлять, назидать, уличать в ошибках. Гортензия той же породы. Она ловко избегает суда над собой тем, что постоянно судит других. И Луийю она точила, отыскивая моральные изъяны в ее поступках. Вот уж поистине, чем более порочен человек, тем настойчивее требует чистоты от других!..
Истина прекрасна, даже если она нам противна, даже если она для нас губительна. Мировой Закон не преодолеть. Мы могли бы процветать, если бы сознательно и во всем подчинялись этому закону. Служение ему должно было стать критерием жизни, но — не стало. Нищие, воистину нищие, мы слишком боялись труда, боялись смерти, сравнения и соперничества…
Истинных ценностей мы не знали — лживая культура твердила, что они впереди, чтобы унизить нас, заставить каяться в смирении и покорности. А идеалы-то ведь были постоянно рядом, и мы достигали их всякий раз, когда поступали по совести, когда добро для всех ставили выше собственных интересов. Лживая культура не считалась с человеком, — ей раб был нужен, а ведь ничего она не стоила без гордого и свободного человека, ровным счетом ничего. И я уверен, идеал будет недосягаем, а человек ничтожен, пока человеку будет все равно, что происходит с людьми при его жизни и что произойдет после его смерти. Нет, и памятная надпись, и могильный курган — это святые вещи, и древние, которые чаще задумывались о сущем, понимали больше, чем вчерашние люди, кичившиеся доступностью ежедневной газеты как собственным знанием. Не случайно древние поклонялись Солнцу, — оно всех единит…
Думы мои — о Луийе. Ее смерть доконает меня — от памяти нет убежища.
Я, кажется, впервые понял вас.
Но каюсь: понял поздно. Слишком поздно.
Все умерло в душе. Печаль — бесслезна.
А жизнь дана и вам, и мне лишь раз…
Поль Окпаш. Припомни я эти строки при Луийе, моя вина перед ней была бы чуточку меньше…
Так жить далее нельзя. Мы скользим мимо подлинного мира, переживая нравственную шизофрению. Что все-таки случилось? Как мы могли существовать, не желая узнать, что случилось?.. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…
Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..
Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..
Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..
Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..
Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…
Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»
Сгинул…
Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…
Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что-то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего-то я не учла в нем…
Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…
Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой-то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…
Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…
Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..
Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.
Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:
— Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!
Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов.
Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.
Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!
Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…
Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по-настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он-то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..
Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…
Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.
Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.
— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия-то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.
— Теперь уже я не верю, что мы на что-то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…
— Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..
Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
— А может, она слишком близко к сердцу приняла твою предупредительную меру? — спросила я с невинным видом. — При ее тяжелом положении психическое состояние тоже кое-что значит…
Фромм нервничал. Он был близок к истерике. Он смотрел на меня почти с ненавистью. Но я нисколько не обижалась, я знала, отчего он беснуется, и знала, что он быстро смирится и будет еще у меня прощения просить.
— Положение ее безнадежно, — печально сказала я.
— Да как ты смеешь! — закричал Фромм. И осекся, и присмирел.
— Я читала об этом в пособии по оказанию помощи… Напрасно расстраиваешься: мы можем разрушать природные связи, но не в силах восстанавливать их…
Я нарочно ушла — пусть Фромм помучается наедине. У него такой склад ума: он неоднократно возвращается к своим словам и словам собеседника. Неужели же он не набредет на мысль, что смерть Луийи сразу снимет с него все обременительные обязательства? Он не будет уже ни в чем виноват, — против природы не попрешь, — и возвратится благодушие, и червь опять в полном спокойствии будет точить свое яблоко, пока не проточит его насквозь…
Я готова была поспорить, что в глубинах души Фромм более желал смерти Луийи, чем ее выздоровления. Он, конечно, стыдился этого своего желания и ни за что не обнародовал бы его, но такое желание должно было быть. Его не могло не быть…
Ночью скончалась Луийя. Я потрясен. Погас свет, и разом исчез какой-то второй и главный, хотя и не называемый смысл событий.
Пропал интерес ко всему, даже к Гортензии, — она торопила меня отнести мертвое тело в морг…
Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему-то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…
Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…
Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?..
Человек так устроен, что тотчас перекладывает часть своего психического груза, едва только находит «верного друга». Да он и ищет его для этого. Человек не может вовсе оставаться наедине с собой. Только с Луийей я мог полностью освобождаться от своих тягот. Эта необыкновенная женщина все понимала и, понимая, не питала ко мне враждебных чувств. Она прощала мне ошибки — вот что! И те, что я совершил, и те, что мог совершить. Великодушие ее было почти беспредельным…
После смерти Луийи Гортензия сразу изменилась. О, я чувствую, что она тайно ненавидит меня! Она говорит и действует так, будто я повинен в смерти Луийи. Плутовка! Интриганка! Сколько раз она пыталась восстановить меня против Луийи!
Я решил показать Гортензии, что я не тряпка и не потерплю своеволия. Теперь, когда мы остались вдвоем, должна быть полная ясность, кто здесь командует.
Сразу же после похорон я спрятал под замок все оружие, оставив себе на всякий случай браунинг. Провел ревизию наличных продуктов. При нормальном расходе, — не роскошествуя, — их хватит на девяносто три дня. Плюс неприкосновенный запас…
Предупредил Гортензию, что отныне мы будем экономить воду и продукты.
— Когда нас было трое, мы не экономили, а теперь двое, и начинаем экономить. Отличная логика!
Я не ответил. В последние дни она то и дело пыталась уязвить или унизить меня. Хватит! Довольно! Пора положить этому конец.
Есть докучливые, невыносимые люди, которые словно и на свет вылупились только для того, чтобы поучать, поправлять, назидать, уличать в ошибках. Гортензия той же породы. Она ловко избегает суда над собой тем, что постоянно судит других. И Луийю она точила, отыскивая моральные изъяны в ее поступках. Вот уж поистине, чем более порочен человек, тем настойчивее требует чистоты от других!..
Истина прекрасна, даже если она нам противна, даже если она для нас губительна. Мировой Закон не преодолеть. Мы могли бы процветать, если бы сознательно и во всем подчинялись этому закону. Служение ему должно было стать критерием жизни, но — не стало. Нищие, воистину нищие, мы слишком боялись труда, боялись смерти, сравнения и соперничества…
Истинных ценностей мы не знали — лживая культура твердила, что они впереди, чтобы унизить нас, заставить каяться в смирении и покорности. А идеалы-то ведь были постоянно рядом, и мы достигали их всякий раз, когда поступали по совести, когда добро для всех ставили выше собственных интересов. Лживая культура не считалась с человеком, — ей раб был нужен, а ведь ничего она не стоила без гордого и свободного человека, ровным счетом ничего. И я уверен, идеал будет недосягаем, а человек ничтожен, пока человеку будет все равно, что происходит с людьми при его жизни и что произойдет после его смерти. Нет, и памятная надпись, и могильный курган — это святые вещи, и древние, которые чаще задумывались о сущем, понимали больше, чем вчерашние люди, кичившиеся доступностью ежедневной газеты как собственным знанием. Не случайно древние поклонялись Солнцу, — оно всех единит…
Думы мои — о Луийе. Ее смерть доконает меня — от памяти нет убежища.
Я, кажется, впервые понял вас.
Но каюсь: понял поздно. Слишком поздно.
Все умерло в душе. Печаль — бесслезна.
А жизнь дана и вам, и мне лишь раз…
Поль Окпаш. Припомни я эти строки при Луийе, моя вина перед ней была бы чуточку меньше…
Так жить далее нельзя. Мы скользим мимо подлинного мира, переживая нравственную шизофрению. Что все-таки случилось? Как мы могли существовать, не желая узнать, что случилось?.. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…
Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..
Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..
Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..
Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..
Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…
Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»
Сгинул…
Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…
Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что-то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего-то я не учла в нем…
Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…
Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой-то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…
Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…
Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..
Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.
Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:
— Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!
Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов.
Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.
Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!
Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…
Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по-настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он-то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..
Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…
Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.
Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.
— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия-то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.
— Теперь уже я не верю, что мы на что-то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…
— Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..
Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58