О каких врагах речь? О несчастных, что еще, быть может, ворошатся в подземных тоннелях?..
Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому-либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.
Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое-как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…
Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…
Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. Как можно не понимать этого?..
Гибельность — в стремлении взять то, что принадлежит другим. Жадность привела к неравенству. Самые жадные, самые подлые, самые ленивые совратили человека к неравенству. Мы потерпели катастрофу, потому что не сумели стать равными, не будучи ими. Мы потерпели катастрофу, потому что были трусливыми и подлыми, а трусливыми и подлыми были потому, что не были равными.
Всякая вавилонская башня разъединяет народы, отчуждает людей, отдаляет их друг от друга, потому что это вызов истине — вавилонская башня.
Мы строили вавилонские башни бессмертия для олигархии, и когда они рухнули, все еще более обособились друг от друга. Нужно было созидать Общую Для Всех Истину, а не славу отдельных народов…
Завтра я делаю себе операцию — нога синеет. Судя по всему, началось заражение — зуд, температура, слабость, каждый удар сердца молотом вызванивает в мозгу…
Луийя отрезала себе ногу. Сама. Впору содрогнуться: какие фанатики, эти обезьяны! У них нет и не будет жалости…
Ногу заморозили специальным составом, и Луийя приставила электропилу к кости. Нога отвалилась, а она — в полном сознании. Фромм, наблюдавший эту картину, и тот сомлел…
Со вчерашнего дня Луийя пошла на поправку. У нее зверский аппетит. Лучшие продукты — ей. Я молчу. Фромм будто невзначай обронил, что пора провести ревизию запасов.
Вечером я устроила ему маленький спектакль.
— Ты видел, какая страшная воля у этой женщины?
— Да, она поразила меня, хотя мне казалось, будто я знаю о ней все.
— Я не завидовала бы тому, кого она возненавидит…
Когда пила вошла в живое тело и нога вязко стукнулась о пол, я чуть не потеряла сознание.
И вот я жива и чувствую себя гораздо лучше, чем прежде. Лекарства делают свое дело…
Как недостойно и скверно думала я о Фромме и Гортензии! Конечно, при такой необозримой беде легко потерять голову. И все же остается совесть, а ее убить не просто. И Фромм, и Гортензия заботятся обо мне. Теперь уже я совершенно примирилась с ними — я люблю обоих и благодарна им, хотя вижу недостатки каждого. Но разве нет недостатков у меня? Я понимаю, чтобы не сойти с ума в этом вместилище ужаса, нужно сохранить что-либо, связывающее душу с прежним…
Вчера днем в люк стучались «потусторонние» люди. Куском металла они выстукивали сигнал бедствия. Гортензия и Фромм с перекошенными лицами затаились у люка, готовые стрелять, — они опасались, что люди полезут внутрь…
Я не исключаю, что это «бандиты». Но прежде всего это — люди, и они терпят немыслимые муки. Не могу, не могу согласиться с тем, что мы должны «вовсе не отвечать» на их мольбы…
Не я командую, не я вольна решать, особенно теперь, когда я прикована к постели и целиком завишу от посторонней помощи. Будь моя воля, я бы вступила в переговоры с теми, кто уцелел. Я бы приютила всех, поддерживая строгий порядок. Оружие у нас есть, и нам не стоило бы большого труда покарать мародеров и грабителей…
Неужели мы совсем неспособны на новые отношения? Неужели мы должны вымереть?..
Люди за стенами убежища — живые люди! Если еще остался шанс из тысячи, нужно тотчас — вопреки всему! — создавать новое общество, где и власть, и собственность будут принадлежать всем людям фактически и где высшим законом будет материальное, юридическое, культурное и политическое равенство при полной свободе духа и ответственности каждого за всех. Как жаль, что я калека! В самый ответственный, в самый решающий момент лишена сил…
Но я поправлюсь. Непременно поправлюсь. Я хочу жить. Я буду жить. Я буду бороться за новую цивилизацию — она не допустит прежнего позора…
А если это Око-Омо с товарищами? Ведь может же быть такое чудо, ведь может! Чудо — не сказка, чудо — то, что происходит в реальной жизни…
Неизвестные стучали по корпусу убежища часа три с перерывами, а потом стуки прекратились. Фромм и Гортензия вернулись в спальню в небывалом возбуждении.
— Ничего-ничего, — повторяла Гортензия с угрозой. — Весь этот сброд передохнет… Чем дольше мы просидим тут, в укрылище, тем вероятнее, что они передохнут…
Фромм подошел ко мне и столь пристально и долго смотрел мне в лицо, что пришлось открыть глаза.
— Луийя, — спросил он с беспокойством, — ты могла бы передвигаться на костылях? Сейчас, сегодня?
Мне показалось, что у него появился какой-то план восстановления связи с несчастными, погибавшими от голода, ран и болезней. Нельзя, ни в коем случае нельзя было подвести его своей слабостью.
— Если нужно, я встану и пойду.
— Вот видишь, — сказала Гортензия Фромму.
Фромм некрасиво поморщился:
— Отныне я запрещаю кому бы то ни было выходить из спальни без моего разрешения. А на ночь буду закрывать дверь своим ключом…
Они ушли обедать, а я терялась в догадках: что имел в виду Фромм? Слова были сказаны, конечно, с умыслом. Неужели меня подозревали во враждебных намерениях?..
Я перебирала слово за словом и, кажется, догадывалась о зловещей роли Гортензии: не она ли науськала на меня Фромма? Зачем? С какой целью?..
Оправдываться было унизительно. Объясняться не имело смысла. Да и таких сил не было еще во мне, — я еле-еле преодолела кризис.
Нервы не выдержали: поднялась температура. Я теряла сознание и бредила. Придя в себя, увидела, что Фромм и Гортензия, совсем не таясь, занимаются любовью. Горел свет, и я удивилась: откуда такое бесстыдство? Прежде они не позволяли себе этого, а теперь позволяют, будто меня уже и в живых нет…
Люди пытались бежать по асфальту, но дорога вдруг вспухла и поползла или потекла, накренясь, и люди погибли, увязнув в ней…
Разве избавишься от кошмаров того, первого Судного дня? Как ни отвлекайся, какой глупостью ни дурачь себя, кошмары не отпускают память ни днем, ни ночью…
Все, что видели мои глаза, все это постепенно вспомнилось потом, когда я, расплющенная немощью и темнотой, сходила с ума. Я сходила с ума, но сердце мое временами затекалось от странной, незнакомой радости: я впервые ощущала беспредельность свободы. Как я жалела, что у меня не было оружия, — хотелось убивать, убивать всех подряд, убивать человеческий сброд, торжествовать над ним — мстить, мстить, мстить!..
Мне и сейчас приятно это щекочущее в мозгах чувство полной раскованности. Если я захочу, я убью Фромма и Луийю. Они не знают, что подлинный биг мэн в убежище, — это я, Гортензия. Я могу просить, могу плакать, но все это — осознавая свое полное превосходство.
Никому и ни в чем не отдавать отчета — мой принцип. Чего я хочу — мое дело, мне не нужны советчики и свидетели. Все они наследят и нагадят, и никто не устранит одиночества. Гурахан сказал, что одиночество — основной признак жизни и всякое стремление преодолеть одиночество неизбежно ведет к страданиям и смерти. Все страдания на земле — от попыток преодолеть одиночество. Эту тайну Гурахан постиг, блуждая в Галактическом Поле Памяти…
Когда взорвалась бомба и все мы вслед за Куиной устремились в открывшийся тоннель, надежда, что я уцелею, сменилась уверенностью. Страха не было. Я была свободна как никогда. Упали человеческие лохмотья, я вновь стала зверем, как и остальные, кто был со мной, — оборвались нити, соединявшие людей со зловещей машиной социальной жизни. Упразднились запреты на желания — никаких запретов. О, какое это было блаженство — отказаться от высокопарного языка, напрочь забыть его!.. Они все трусили, и если бы не я, не решились бы убить Сэлмона. Я подала идею и потребовала ее исполнения. Мне хотелось самой прикончить эту сытую скотину, продолжавшую командовать в крысиной норе. На каком основании? «Сэлмон, — сказала я, — если ты, дерьмо и подонок, посмеешь еще раз в моем присутствии повысить голос, я размозжу твой череп куском цемента!» Он велел связать меня, и тогда вступился Макилви, и его тотчас поддержал Куина. Сэлмона резали, как свинью, — растянув за руки и ноги, и я давала советы, где искать ключ от убежища, который был у него…
Он перепачкался от страха, этот Сэлмон. Привыкший двигать пешками, он не допускал, что его прикончат. Он унижался и визжал, когда понял, что кончилось время его власти. Это было противно и только распаляло злобу. Макилви сказал: «Как же мы позволяли командовать таким гнидам?..»
Я ничего не боюсь. Как сказал Гурахан, все в жизни развивается по непреложным законам, и если кто-либо способен изменить события в рамках своей системы, то повлиять на большую систему, включающую эту малую, он все равно не в силах. Мировой Закон все равно неколебим…
Фромм все больше раздражает меня. Он трус, а человек должен быть готов в любое время умереть достойно. Благородство — в готовности к смерти. Великие умирают за свою совесть, прочий сброд обязан подыхать за свою бессовестность…
Когда бандиты стучали ломом в люк, подавая сигналы бедствия, он, одуревший от страха, дрожащим голосом спросил меня, не стоит ли провести переговоры. «Зачем? — сказала я. — Если они узнают, что здесь живые люди, они исхитрятся на любую пакость. В принципе, они могут сварить нас, как яйцо в кастрюле…»
И он заткнулся…
Наблюдая за ним, я решила, что пора ударить козырем.
— Ответь, ты веришь каждому из нас?
— Разумеется.
— Можешь ли ты сказать что-либо определенное о взглядах Луийи?.. Припомни, чем занимался ее брат Око-Омо, и скажи как на духу, считает ли она твои и мои взгляды своими?
— Разумеется, нет, — Фромм пожал плечами, делая вид, что не догадывается, куда я кручу штурвал. — У нее свои, оригинальные взгляды. Порою весьма радикальные…
— Видишь, весьма радикальные, — перебила я. — Для нее ты или я если и не «империалисты», то «пособники империализма»… Что, если она ночью откроет люк и впустит банду?.. Наверняка они подавали условные сигналы. Кто знает, что это за типы и кому адресованы сигналы?.. Я могу ошибаться, но осторожность никогда и никому не вредила…
Фромм в замешательстве теребил ухо.
— Не вводи меня в грех, Гортензия. Луийя не способна на подлость…
— Ты знаешь, сколь велика в ней сила фанатизма. Ни ты, ни я не способны отпилить себе ногу… Страшен восставший раб, терпевший долго… И потом, в нашем нынешнем положении нельзя говорить о морали в том смысле, в котором мы говорили прежде. Это твои слова…
В душе Фромма что-то дрогнуло или даже надломилось: растерянность пробежала по лицу. Теперь следовало расширить и закрепить плацдарм.
— Или ты думаешь, что лучшие из нас все еще привержены нормам той высшей морали, когда мы не прятались по убежищам?
Фромм пожал плечами.
— Не исключено, что уже в корне переменились многие знания о человеке… Но если никому не верить, жить практически невозможно…
Господи, как он лгал! Он хотел такого отступления, которое бы не замарало его чести. Нахал, нахал! Все могут быть скотами и мерзавцами, все — кроме него. Так нет же, м-р Фромм, я замараю вашу честь, я покажу вам, что вы такой же пачкун, как и остальные!
— Не допускаешь же ты мысли, что я подкрадусь к тебе ночью и чикну тебя по горлу бритвой?.. Той, которой ты бреешься?..
Он передернулся. Даже голос пропал, и он прокашлялся.
— Разумеется, нет, дорогая. Мы связаны с тобой навеки.
— Если так, подавно недопустимо, чтобы наша связь зависела от чьей-то коварной воли…
Перед обедом Фромм спросил у Луийи, может ли она встать и дойти самостоятельно до кухни. Та ответила, что при необходимости сможет. Тогда негодяй, поглядев на меня, сказал, что будет закрывать на ночь спальню на свой ключ.
Такой тонкий, такой благовоспитанный человек!
Я ликовала. Фромм понял промашку, но было уже поздно: он сам отрезал все пути к отступлению.
С какою жалкою миной он топтался у постели Луийи, когда она забредила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому-либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.
Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое-как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…
Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…
Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. Как можно не понимать этого?..
Гибельность — в стремлении взять то, что принадлежит другим. Жадность привела к неравенству. Самые жадные, самые подлые, самые ленивые совратили человека к неравенству. Мы потерпели катастрофу, потому что не сумели стать равными, не будучи ими. Мы потерпели катастрофу, потому что были трусливыми и подлыми, а трусливыми и подлыми были потому, что не были равными.
Всякая вавилонская башня разъединяет народы, отчуждает людей, отдаляет их друг от друга, потому что это вызов истине — вавилонская башня.
Мы строили вавилонские башни бессмертия для олигархии, и когда они рухнули, все еще более обособились друг от друга. Нужно было созидать Общую Для Всех Истину, а не славу отдельных народов…
Завтра я делаю себе операцию — нога синеет. Судя по всему, началось заражение — зуд, температура, слабость, каждый удар сердца молотом вызванивает в мозгу…
Луийя отрезала себе ногу. Сама. Впору содрогнуться: какие фанатики, эти обезьяны! У них нет и не будет жалости…
Ногу заморозили специальным составом, и Луийя приставила электропилу к кости. Нога отвалилась, а она — в полном сознании. Фромм, наблюдавший эту картину, и тот сомлел…
Со вчерашнего дня Луийя пошла на поправку. У нее зверский аппетит. Лучшие продукты — ей. Я молчу. Фромм будто невзначай обронил, что пора провести ревизию запасов.
Вечером я устроила ему маленький спектакль.
— Ты видел, какая страшная воля у этой женщины?
— Да, она поразила меня, хотя мне казалось, будто я знаю о ней все.
— Я не завидовала бы тому, кого она возненавидит…
Когда пила вошла в живое тело и нога вязко стукнулась о пол, я чуть не потеряла сознание.
И вот я жива и чувствую себя гораздо лучше, чем прежде. Лекарства делают свое дело…
Как недостойно и скверно думала я о Фромме и Гортензии! Конечно, при такой необозримой беде легко потерять голову. И все же остается совесть, а ее убить не просто. И Фромм, и Гортензия заботятся обо мне. Теперь уже я совершенно примирилась с ними — я люблю обоих и благодарна им, хотя вижу недостатки каждого. Но разве нет недостатков у меня? Я понимаю, чтобы не сойти с ума в этом вместилище ужаса, нужно сохранить что-либо, связывающее душу с прежним…
Вчера днем в люк стучались «потусторонние» люди. Куском металла они выстукивали сигнал бедствия. Гортензия и Фромм с перекошенными лицами затаились у люка, готовые стрелять, — они опасались, что люди полезут внутрь…
Я не исключаю, что это «бандиты». Но прежде всего это — люди, и они терпят немыслимые муки. Не могу, не могу согласиться с тем, что мы должны «вовсе не отвечать» на их мольбы…
Не я командую, не я вольна решать, особенно теперь, когда я прикована к постели и целиком завишу от посторонней помощи. Будь моя воля, я бы вступила в переговоры с теми, кто уцелел. Я бы приютила всех, поддерживая строгий порядок. Оружие у нас есть, и нам не стоило бы большого труда покарать мародеров и грабителей…
Неужели мы совсем неспособны на новые отношения? Неужели мы должны вымереть?..
Люди за стенами убежища — живые люди! Если еще остался шанс из тысячи, нужно тотчас — вопреки всему! — создавать новое общество, где и власть, и собственность будут принадлежать всем людям фактически и где высшим законом будет материальное, юридическое, культурное и политическое равенство при полной свободе духа и ответственности каждого за всех. Как жаль, что я калека! В самый ответственный, в самый решающий момент лишена сил…
Но я поправлюсь. Непременно поправлюсь. Я хочу жить. Я буду жить. Я буду бороться за новую цивилизацию — она не допустит прежнего позора…
А если это Око-Омо с товарищами? Ведь может же быть такое чудо, ведь может! Чудо — не сказка, чудо — то, что происходит в реальной жизни…
Неизвестные стучали по корпусу убежища часа три с перерывами, а потом стуки прекратились. Фромм и Гортензия вернулись в спальню в небывалом возбуждении.
— Ничего-ничего, — повторяла Гортензия с угрозой. — Весь этот сброд передохнет… Чем дольше мы просидим тут, в укрылище, тем вероятнее, что они передохнут…
Фромм подошел ко мне и столь пристально и долго смотрел мне в лицо, что пришлось открыть глаза.
— Луийя, — спросил он с беспокойством, — ты могла бы передвигаться на костылях? Сейчас, сегодня?
Мне показалось, что у него появился какой-то план восстановления связи с несчастными, погибавшими от голода, ран и болезней. Нельзя, ни в коем случае нельзя было подвести его своей слабостью.
— Если нужно, я встану и пойду.
— Вот видишь, — сказала Гортензия Фромму.
Фромм некрасиво поморщился:
— Отныне я запрещаю кому бы то ни было выходить из спальни без моего разрешения. А на ночь буду закрывать дверь своим ключом…
Они ушли обедать, а я терялась в догадках: что имел в виду Фромм? Слова были сказаны, конечно, с умыслом. Неужели меня подозревали во враждебных намерениях?..
Я перебирала слово за словом и, кажется, догадывалась о зловещей роли Гортензии: не она ли науськала на меня Фромма? Зачем? С какой целью?..
Оправдываться было унизительно. Объясняться не имело смысла. Да и таких сил не было еще во мне, — я еле-еле преодолела кризис.
Нервы не выдержали: поднялась температура. Я теряла сознание и бредила. Придя в себя, увидела, что Фромм и Гортензия, совсем не таясь, занимаются любовью. Горел свет, и я удивилась: откуда такое бесстыдство? Прежде они не позволяли себе этого, а теперь позволяют, будто меня уже и в живых нет…
Люди пытались бежать по асфальту, но дорога вдруг вспухла и поползла или потекла, накренясь, и люди погибли, увязнув в ней…
Разве избавишься от кошмаров того, первого Судного дня? Как ни отвлекайся, какой глупостью ни дурачь себя, кошмары не отпускают память ни днем, ни ночью…
Все, что видели мои глаза, все это постепенно вспомнилось потом, когда я, расплющенная немощью и темнотой, сходила с ума. Я сходила с ума, но сердце мое временами затекалось от странной, незнакомой радости: я впервые ощущала беспредельность свободы. Как я жалела, что у меня не было оружия, — хотелось убивать, убивать всех подряд, убивать человеческий сброд, торжествовать над ним — мстить, мстить, мстить!..
Мне и сейчас приятно это щекочущее в мозгах чувство полной раскованности. Если я захочу, я убью Фромма и Луийю. Они не знают, что подлинный биг мэн в убежище, — это я, Гортензия. Я могу просить, могу плакать, но все это — осознавая свое полное превосходство.
Никому и ни в чем не отдавать отчета — мой принцип. Чего я хочу — мое дело, мне не нужны советчики и свидетели. Все они наследят и нагадят, и никто не устранит одиночества. Гурахан сказал, что одиночество — основной признак жизни и всякое стремление преодолеть одиночество неизбежно ведет к страданиям и смерти. Все страдания на земле — от попыток преодолеть одиночество. Эту тайну Гурахан постиг, блуждая в Галактическом Поле Памяти…
Когда взорвалась бомба и все мы вслед за Куиной устремились в открывшийся тоннель, надежда, что я уцелею, сменилась уверенностью. Страха не было. Я была свободна как никогда. Упали человеческие лохмотья, я вновь стала зверем, как и остальные, кто был со мной, — оборвались нити, соединявшие людей со зловещей машиной социальной жизни. Упразднились запреты на желания — никаких запретов. О, какое это было блаженство — отказаться от высокопарного языка, напрочь забыть его!.. Они все трусили, и если бы не я, не решились бы убить Сэлмона. Я подала идею и потребовала ее исполнения. Мне хотелось самой прикончить эту сытую скотину, продолжавшую командовать в крысиной норе. На каком основании? «Сэлмон, — сказала я, — если ты, дерьмо и подонок, посмеешь еще раз в моем присутствии повысить голос, я размозжу твой череп куском цемента!» Он велел связать меня, и тогда вступился Макилви, и его тотчас поддержал Куина. Сэлмона резали, как свинью, — растянув за руки и ноги, и я давала советы, где искать ключ от убежища, который был у него…
Он перепачкался от страха, этот Сэлмон. Привыкший двигать пешками, он не допускал, что его прикончат. Он унижался и визжал, когда понял, что кончилось время его власти. Это было противно и только распаляло злобу. Макилви сказал: «Как же мы позволяли командовать таким гнидам?..»
Я ничего не боюсь. Как сказал Гурахан, все в жизни развивается по непреложным законам, и если кто-либо способен изменить события в рамках своей системы, то повлиять на большую систему, включающую эту малую, он все равно не в силах. Мировой Закон все равно неколебим…
Фромм все больше раздражает меня. Он трус, а человек должен быть готов в любое время умереть достойно. Благородство — в готовности к смерти. Великие умирают за свою совесть, прочий сброд обязан подыхать за свою бессовестность…
Когда бандиты стучали ломом в люк, подавая сигналы бедствия, он, одуревший от страха, дрожащим голосом спросил меня, не стоит ли провести переговоры. «Зачем? — сказала я. — Если они узнают, что здесь живые люди, они исхитрятся на любую пакость. В принципе, они могут сварить нас, как яйцо в кастрюле…»
И он заткнулся…
Наблюдая за ним, я решила, что пора ударить козырем.
— Ответь, ты веришь каждому из нас?
— Разумеется.
— Можешь ли ты сказать что-либо определенное о взглядах Луийи?.. Припомни, чем занимался ее брат Око-Омо, и скажи как на духу, считает ли она твои и мои взгляды своими?
— Разумеется, нет, — Фромм пожал плечами, делая вид, что не догадывается, куда я кручу штурвал. — У нее свои, оригинальные взгляды. Порою весьма радикальные…
— Видишь, весьма радикальные, — перебила я. — Для нее ты или я если и не «империалисты», то «пособники империализма»… Что, если она ночью откроет люк и впустит банду?.. Наверняка они подавали условные сигналы. Кто знает, что это за типы и кому адресованы сигналы?.. Я могу ошибаться, но осторожность никогда и никому не вредила…
Фромм в замешательстве теребил ухо.
— Не вводи меня в грех, Гортензия. Луийя не способна на подлость…
— Ты знаешь, сколь велика в ней сила фанатизма. Ни ты, ни я не способны отпилить себе ногу… Страшен восставший раб, терпевший долго… И потом, в нашем нынешнем положении нельзя говорить о морали в том смысле, в котором мы говорили прежде. Это твои слова…
В душе Фромма что-то дрогнуло или даже надломилось: растерянность пробежала по лицу. Теперь следовало расширить и закрепить плацдарм.
— Или ты думаешь, что лучшие из нас все еще привержены нормам той высшей морали, когда мы не прятались по убежищам?
Фромм пожал плечами.
— Не исключено, что уже в корне переменились многие знания о человеке… Но если никому не верить, жить практически невозможно…
Господи, как он лгал! Он хотел такого отступления, которое бы не замарало его чести. Нахал, нахал! Все могут быть скотами и мерзавцами, все — кроме него. Так нет же, м-р Фромм, я замараю вашу честь, я покажу вам, что вы такой же пачкун, как и остальные!
— Не допускаешь же ты мысли, что я подкрадусь к тебе ночью и чикну тебя по горлу бритвой?.. Той, которой ты бреешься?..
Он передернулся. Даже голос пропал, и он прокашлялся.
— Разумеется, нет, дорогая. Мы связаны с тобой навеки.
— Если так, подавно недопустимо, чтобы наша связь зависела от чьей-то коварной воли…
Перед обедом Фромм спросил у Луийи, может ли она встать и дойти самостоятельно до кухни. Та ответила, что при необходимости сможет. Тогда негодяй, поглядев на меня, сказал, что будет закрывать на ночь спальню на свой ключ.
Такой тонкий, такой благовоспитанный человек!
Я ликовала. Фромм понял промашку, но было уже поздно: он сам отрезал все пути к отступлению.
С какою жалкою миной он топтался у постели Луийи, когда она забредила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58