Но было довольно и того, что мы услыхали.
Ничто в мире не изменилось. Бодрые речи продолжались. Нам опять говорили о «верности традициям»…
Чего мы ожидали? Чего хотели?..
Это была вторая вспышка, второй взрыв. Душа окунулась в нестерпимую тоску. Усталость, усталость испытывал я и нежелание жить. Кое-как добрался до койки, упал, и сознание мое отключилось…
Гортензия переменила тактику. Но рано или поздно хищница покажет зубки.
Фромм раздражителен и груб. Это ему не к лицу, он более смешон и жалок, чем отвратителен. Но в минуты просветления он очень переживает.
Моральный крах человечества — как мы допустили такое? Мы не человечество предавали, не людей обманывали, мы предавали и обманывали себя — изо дня в день, не задумываясь о последствиях. Из песчинок выросла гора и, сдвинувшись, засыпала нас…
Вчера Фромм пытался узнать, что произошло. В эфире сплошные бури. «Последствия — это всегда не сумма, а новое качество суммы», — сказал Фромм. В словах много страшной правды, которая была скрыта от людей оттого, что они суммировали благоприятные и неблагоприятные факторы, вместо того чтобы постараться увидеть новое качество, возникающее от сцепления факторов.
Поймали обрывок передачи. Вероятно, американская армейская радиостанция на Пальмовых островах. Будто повсюду люди участвуют в восстановительных работах, а бравые янки налево и направо раздают продовольствие и медикаменты.
Не верю, не верю — прежняя ложь! Не знаю, что именно произошло, но не верю ни одному слову. Ужели же и теперь ничего не переменилось? Как же страшен мир, который не видит своих проблем!..
Все — в духе репортажа о футбольном матче. Фромм расклеился. Человек чувствительный и тонкий, он во всем видит скрытый, обобщающий смысл. Фромм сник и сразу же ушел, а мы с Гортензией поплелись в кухню, чтобы сделать себе уколы. Горе, непередаваемое горе давило меня: выходит, мы и не могли образумиться?..
Костыли мои, мои вериги, как вы теперь тяжелы!..
— Есть надежда, — сказала Гортензия и засмеялась, плача. Ее слезы меня разозлили. Я рассвирепела — не знаю отчего.
— Все, должно быть, уже окончено. Русских долавливают где-нибудь в степях и тундрах Сибири…
— Ты полагаешь, русские начали войну?
— Не могли же американцы воевать с какой-либо западной державой!
— Странная логика, — сказала я. — Разве янки не вмешивались в дела некоммунистических стран? Разве некоммунистические страны, в том числе ядерные, не вели войн с некоммунистическими?.. И разве не русские первыми поклялись перед всем миром, что не применят атомного оружия первыми?
— В общем, наплевать, кто начал и кто победил. Главное — надежда… Не понимаю, Луийя, как можно не радоваться?
— Радоваться чему?
— Мы переждем в убежище, пока все утрясется. И вновь вернемся к прежней жизни. Мы выжили, выжили! Ты понимаешь, мы выжили!..
Мне хотелось ударить Гортензию, смять, растоптать. Негодяйка, негодяйка, она ничего не поняла и ничего не хотела понимать!..
Как можно было возвратиться к прежней жизни?..
После всего того ужаса, который пережили мы и другие люди, жизнь не имела права идти так, как она шла в прошлом. Прежняя жизнь была идиотизмом: более сильный эксплуатировал и грабил слабых, повсюду торжествовала коррупция и продажность, демократия оставалась пустым лозунгом, одни люди умирали от голода и нищеты, а другие, ничтожества и бездельники, пользовались властью и купались в роскоши…
Что я могла растолковать Гортензии, которая была заодно с теми, кто стрелял в Око-Омо?..
Фромм страшен. Он весел, как идиот. Сегодня за завтраком расщедрился и прибавил каждому по тюбику сгущенного молока.
— Чем вызван праздник, сэр? — улыбнулась Гортензия.
Она еще не оправилась вполне от болезни и потрясения, но я вижу, она стала уделять больше внимания своей внешности. По крайней мере, стала причесываться. Вчера днем, когда Фромм спал, а я читала, она смотрела телеролик — сплошную порнографию.
Боже, как примитивен человек!
В Гортензии снова пробуждается самка. Мне противно и гадко. Это не зависть, нет. И не ревнивое соперничество: после пережитого Фромм не годится в любовники… Меня возмущает подлое желание этого туповатого, но самонадеянного существа вернуться к прежнем у…
Фромм, морщась, поглядел на Гортензию.
— Чем вызван праздник, сэр? — повторила, покраснев, Гортензия.
— Ты права: все было сном и шуткой. Скоро ты опять появишься в обществе — тебе нужно усиленно питаться…
Он усмехнулся и стал насвистывать какой-то марш. Он вряд ли иронизировал — он старался смотреть на все иными глазами, может быть, глазами Гортензии…
После завтрака Фромм повел нас впервые в гимнастический зал. Открыв железный шкаф, он предложил нам «стряхнуть свой хлам» и выбрать одежду по вкусу.
В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.
Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?
Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…
Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:
— Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…
Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.
Мне было стыдно. И противно.
После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.
— Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…
Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…
— «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…
Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»
— Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..
Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..
За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.
— Боже, Луийя, как я тебя ревную!
Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.
Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.
— Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…
Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…
— Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…
Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..
Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…
— Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..
Я высвободилась из объятий сирены.
— Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…
Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.
— Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..
«Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.
«Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии. Да, собственно, разве был здоров Фромм? Или была здорова я сама? Все мы были больны, все были ненормальны, потому что случившееся было верхом ненормальности: мы отделились от мира, в котором должны были жить, мы потеряли связь с людьми, которые только и оправдывали наше существование, хотя мы полагали иначе, совсем иначе…
Сердце вон просилось — наступила неодолимая слабость. Я легла на кровать, осуждая себя за слабость.
Всякое эгоистическое чувство было преступлением. Я внушала себе, что эротизм — тоже преступление, и думала — одновременно! — что человеку от человека всегда нужно было совсем немногое, и это немногое было тяжелее всего получить…
Фромм забрался в командирскую рубку и вновь рыскал по эфиру. Сквозь открытую дверь слышалось бурчание и треск — эфир был огромной пустыней. Я бы сравнила его с кладбищем, если бы не передача, услышанная нами накануне…
Фромм возвратился, ни на кого не глядя. Молча лег и лежал без движения. И час, и другой.
Сон ко мне не шел, и я готова была поклясться, что не спит ни Фромм, ни Гортензия.
— Луийя, — вдруг сказал Фромм, — ты, конечно, кое-что слышала об Эготиаре?
«Имеет ли смысл теперь ворошить все это?..»
— Это мой прадед.
— Прочти что-нибудь. Что больше по душе…
«Мы все это забудем, все равно забудем… Зачем все это было, зачем?..»
Кому скажешь о слезах обиды?
Ведь завтра мир не перестроишь,
а послезавтра уж нас не будет…
Кому скажешь о самодовольных
и глупых,
о жестокости их беспредельной?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Ничто в мире не изменилось. Бодрые речи продолжались. Нам опять говорили о «верности традициям»…
Чего мы ожидали? Чего хотели?..
Это была вторая вспышка, второй взрыв. Душа окунулась в нестерпимую тоску. Усталость, усталость испытывал я и нежелание жить. Кое-как добрался до койки, упал, и сознание мое отключилось…
Гортензия переменила тактику. Но рано или поздно хищница покажет зубки.
Фромм раздражителен и груб. Это ему не к лицу, он более смешон и жалок, чем отвратителен. Но в минуты просветления он очень переживает.
Моральный крах человечества — как мы допустили такое? Мы не человечество предавали, не людей обманывали, мы предавали и обманывали себя — изо дня в день, не задумываясь о последствиях. Из песчинок выросла гора и, сдвинувшись, засыпала нас…
Вчера Фромм пытался узнать, что произошло. В эфире сплошные бури. «Последствия — это всегда не сумма, а новое качество суммы», — сказал Фромм. В словах много страшной правды, которая была скрыта от людей оттого, что они суммировали благоприятные и неблагоприятные факторы, вместо того чтобы постараться увидеть новое качество, возникающее от сцепления факторов.
Поймали обрывок передачи. Вероятно, американская армейская радиостанция на Пальмовых островах. Будто повсюду люди участвуют в восстановительных работах, а бравые янки налево и направо раздают продовольствие и медикаменты.
Не верю, не верю — прежняя ложь! Не знаю, что именно произошло, но не верю ни одному слову. Ужели же и теперь ничего не переменилось? Как же страшен мир, который не видит своих проблем!..
Все — в духе репортажа о футбольном матче. Фромм расклеился. Человек чувствительный и тонкий, он во всем видит скрытый, обобщающий смысл. Фромм сник и сразу же ушел, а мы с Гортензией поплелись в кухню, чтобы сделать себе уколы. Горе, непередаваемое горе давило меня: выходит, мы и не могли образумиться?..
Костыли мои, мои вериги, как вы теперь тяжелы!..
— Есть надежда, — сказала Гортензия и засмеялась, плача. Ее слезы меня разозлили. Я рассвирепела — не знаю отчего.
— Все, должно быть, уже окончено. Русских долавливают где-нибудь в степях и тундрах Сибири…
— Ты полагаешь, русские начали войну?
— Не могли же американцы воевать с какой-либо западной державой!
— Странная логика, — сказала я. — Разве янки не вмешивались в дела некоммунистических стран? Разве некоммунистические страны, в том числе ядерные, не вели войн с некоммунистическими?.. И разве не русские первыми поклялись перед всем миром, что не применят атомного оружия первыми?
— В общем, наплевать, кто начал и кто победил. Главное — надежда… Не понимаю, Луийя, как можно не радоваться?
— Радоваться чему?
— Мы переждем в убежище, пока все утрясется. И вновь вернемся к прежней жизни. Мы выжили, выжили! Ты понимаешь, мы выжили!..
Мне хотелось ударить Гортензию, смять, растоптать. Негодяйка, негодяйка, она ничего не поняла и ничего не хотела понимать!..
Как можно было возвратиться к прежней жизни?..
После всего того ужаса, который пережили мы и другие люди, жизнь не имела права идти так, как она шла в прошлом. Прежняя жизнь была идиотизмом: более сильный эксплуатировал и грабил слабых, повсюду торжествовала коррупция и продажность, демократия оставалась пустым лозунгом, одни люди умирали от голода и нищеты, а другие, ничтожества и бездельники, пользовались властью и купались в роскоши…
Что я могла растолковать Гортензии, которая была заодно с теми, кто стрелял в Око-Омо?..
Фромм страшен. Он весел, как идиот. Сегодня за завтраком расщедрился и прибавил каждому по тюбику сгущенного молока.
— Чем вызван праздник, сэр? — улыбнулась Гортензия.
Она еще не оправилась вполне от болезни и потрясения, но я вижу, она стала уделять больше внимания своей внешности. По крайней мере, стала причесываться. Вчера днем, когда Фромм спал, а я читала, она смотрела телеролик — сплошную порнографию.
Боже, как примитивен человек!
В Гортензии снова пробуждается самка. Мне противно и гадко. Это не зависть, нет. И не ревнивое соперничество: после пережитого Фромм не годится в любовники… Меня возмущает подлое желание этого туповатого, но самонадеянного существа вернуться к прежнем у…
Фромм, морщась, поглядел на Гортензию.
— Чем вызван праздник, сэр? — повторила, покраснев, Гортензия.
— Ты права: все было сном и шуткой. Скоро ты опять появишься в обществе — тебе нужно усиленно питаться…
Он усмехнулся и стал насвистывать какой-то марш. Он вряд ли иронизировал — он старался смотреть на все иными глазами, может быть, глазами Гортензии…
После завтрака Фромм повел нас впервые в гимнастический зал. Открыв железный шкаф, он предложил нам «стряхнуть свой хлам» и выбрать одежду по вкусу.
В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.
Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?
Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…
Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:
— Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…
Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.
Мне было стыдно. И противно.
После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.
— Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…
Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…
— «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…
Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»
— Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..
Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..
За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.
— Боже, Луийя, как я тебя ревную!
Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.
Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.
— Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…
Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…
— Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…
Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..
Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…
— Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..
Я высвободилась из объятий сирены.
— Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…
Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.
— Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..
«Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.
«Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии. Да, собственно, разве был здоров Фромм? Или была здорова я сама? Все мы были больны, все были ненормальны, потому что случившееся было верхом ненормальности: мы отделились от мира, в котором должны были жить, мы потеряли связь с людьми, которые только и оправдывали наше существование, хотя мы полагали иначе, совсем иначе…
Сердце вон просилось — наступила неодолимая слабость. Я легла на кровать, осуждая себя за слабость.
Всякое эгоистическое чувство было преступлением. Я внушала себе, что эротизм — тоже преступление, и думала — одновременно! — что человеку от человека всегда нужно было совсем немногое, и это немногое было тяжелее всего получить…
Фромм забрался в командирскую рубку и вновь рыскал по эфиру. Сквозь открытую дверь слышалось бурчание и треск — эфир был огромной пустыней. Я бы сравнила его с кладбищем, если бы не передача, услышанная нами накануне…
Фромм возвратился, ни на кого не глядя. Молча лег и лежал без движения. И час, и другой.
Сон ко мне не шел, и я готова была поклясться, что не спит ни Фромм, ни Гортензия.
— Луийя, — вдруг сказал Фромм, — ты, конечно, кое-что слышала об Эготиаре?
«Имеет ли смысл теперь ворошить все это?..»
— Это мой прадед.
— Прочти что-нибудь. Что больше по душе…
«Мы все это забудем, все равно забудем… Зачем все это было, зачем?..»
Кому скажешь о слезах обиды?
Ведь завтра мир не перестроишь,
а послезавтра уж нас не будет…
Кому скажешь о самодовольных
и глупых,
о жестокости их беспредельной?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58