— Ира, — начал он, едва ли не первый раз назвав ее по имени за весь день. — Понимаешь...
— Ну?
— Ира...
— Ну? Ну?!
Он гладил ее по лицу, целовал в губы, глаза, а Ирка сидела неподвижно, лишь изредка наклоняя голову, чтобы ему было удобнее.
— Я люблю тебя! — быстро сказал он, с отвращением чувствуя фальшь этих слов. Не потому, что не любил ее, нет, именно любовь давала сейчас ощущение правоты, справедливости. Ему казалось, что этих слов требовал какой-то официальный, противный ему ритуал. Произнесенную фразу он слышал так часто, так часто читал се, что она давно уже стала для него фразой из старого пошлого анекдота. А хотелось найти слова свои, которые бы выразили то, что чувствовал он, слова, которых еще никто не произносил, которые стали бы их паролем, тайной, клятвой. Но он не нашел их. Он еще не знал тогда, что таких слов нет. — Понимаешь, — сказал он, — я... в общем, я тебя люблю.
А Ирка будто ждала именно этих слов, будто они были для нее и клятвой, и паролем. Она засмеялась и обняла его. А Колька, снова казнясь фальшью, но теперь уже не слов, а действий, нащупав пуговицы на ее платье, начал осторожно выталкивать их из петель.
— Подожди, я сама...
Колька опустил руки и услышал в темноте, как беспомощно и опустошенно зашелестело платье, как упало оно на спинку кровати.
— Ну, что же ты... Взялся, так помогай...
Услышав ее смех, Колька вдруг успокоился. Это был смех, которым смеются вовсе не потому, что смешно.
— Чего ты ждешь? Тебе тоже надо помочь? — спросила Ирка.
Колька тоже засмеялся и с радостным изумлением понял вдруг, что у него тоже такой же ночной смех.
Значит, и он усвоил ночную суть поступков, значит, все, что сейчас произойдет, будет единственно правильным.
Было еще темно. Подойдя к окну, Колька увидел, как по стеклу медленно сползают вниз блестящие капли.
Одевшись и выйдя из гостиницы, он остановился на крыльце. Стояла такая тишина, что слышно было, как падали на мокрую землю срывающиеся с крыш дождинки.
Через минуту с чемоданом вышла Ирка.
— Ну и погодка, — сказала она. — Даже не верится, что будет утро.
— Уже утро, — суховато сказал Колька. — Ты едешь домой?
Ирка промолчала.
— Может, ты не поедешь домой?
— А куда?
— Придумаем. Дело нехитрое.
— Нет, сейчас я не могу.
— А когда сможешь?
Она передернула плечами, взяла чемодан и направилась к автобусной остановке. Когда подошел автобус и осветил фарами остановку, оказалось, что в глубине дощатой будки кроме них ожидали первого рейса еще несколько пассажиров. Рассвет застал их в дороге. Автобус мчался сквозь светящийся туман, а где-то впереди сверкало солнце, временами просвечивало синее небо.
Они возвращались в настоящее. И было между ними что-то легкое и холодное... Освобождающая отчужденность.
Оказывается, до сих пор живет в нем город его юности с пыльными, раскаленными на солнце булыжниками и проросшей сквозь них травой, и до сих пор каждую осень эти булыжники покрываются инеем, и трава, растущая сквозь них, тоже покрывается инеем, и опавшие за ночь, замерзшие листья блестят на утреннем солнце, словно вырезанные из фольги. И есть на окраине города крутой овраг с заросшими склонами и холодным чистым ручьем на дне, и есть некрашеное окошко на корявой улочке. И поныне его, веснушчатого парнишку, можно увидеть у того окна, до сих пор ходит он там, как мимо своего несбыточного будущего. И до сих пор там сумасшедше пахнет сирень, и катятся по булыжникам мерзлые листья, и идет дождь, и крутится мокрый, скрежещущий телефонный диск, и раздражающе звенит в квартире у Ирки телефон, и до сих пор еще не кончилась та ночь в маленькой гостинице, и стоят вокруг них пустые кровати, как молчаливые, осуждающие свидетели...
Да, Коля, все это продолжается и сейчас, потому что все это стало тобой. Ты сам уже состоишь из запаха сирени и телефонного писка, из скрипа той узкой кровати, и до сих пор светится в тебе задернутое вязаными занавесками окно. И пусть давно уже нет на земле того дома, все равно за его окнами мелькает иногда знакомая тень — и из этой тени ты состоишь, и из того, что сказал и что тебе ответили... И пусть ты стал угрюмым и молчаливым стариком — это неважно. Состоишь ты все из тех же вещей. Только меньше их стало. И освободилось место для другого. Для Острова.
И тогда же, в ту ночь, когда выпал первый снег, Панюшкин, все еще закутанный в одеяло, подошел к столу и записал в дневнике:
"Как страшно ты. Коля, соскучился по юности! По незнакомому девичьему лицу, по волнению и неопределенности, по весеннему вечеру, когда рядом с тобой идет человек, которого ты почти не знаешь, но который тебе нравится, и ты готов сию минуту связать с ним все свои помыслы на оставшуюся жизнь.
Как ты соскучился по полуночным трамваям, по пустынным и гулким ночным шоссе, по тихим дождям и мокрым тропинкам. Да! И по Луне. По теплой Луне, по лунным дорожкам на тихой воде, по отсветам ночных окон и по четкому стуку каблучков о ночной асфальт.
И не покидает ощущение, будто тогда, в юности, ты обладал истиной, которую тщетно пытаешься обрести вот уже сколько лет".
* * *
«Я хочу занять место Панюшкина. Я считаю, что достоин занять его место. Я уверен, что никто, кроме меня, не сможет выполнять обязанности начальника строительства».
Этих слов Званцев не произносил ни мысленно, ни вслух, ни для себя, ни для кого бы то ни было. Вообще продвижение по службе не тревожило Званцева. Он становился инженером, заместителем главного инженера, а затем и главным, когда его желания, самолюбие лишь созревали для этих должностей. Званцев был уверен, что никакие посты от него не уйдут, что все будет идти само собой и ему достаточно лишь выполнять свои обязанности. Да, их нужно выполнять хорошо, всерьез, а к этому он был готов. Дело он знал, работал с удовольствием, и не было у него ни забот, ни увлечении, которые отвлекали его от основного. Званцев не отбывал повинность на работе, он ею жил, и одно только это давало ему уверенность, что все у него будет отлично.
Но с приездом Комиссии Званцев почувствовал, что ему почему-то стало неуютно в том положении, которое складывалось на стройке. Панюшкина снимают — об этом говорили все, говорили открыто, как о событии очевидном и неизбежном. И надо же — Званцева эти разговоры не оставляли равнодушным, он начал ощущать причастность к судьбе Панюшкина, неожиданно для себя обнаружив, что от него требуются действия, связанные с заботой и о собственной судьбе. Но Званцев отнес свои тревоги к ожиданию новостей. «Я жду перемен, какие бы они ни были. И все». Так он определил свое состояние и успокоился, найдя в этом объяснении нечто достойное. И, когда собралась Комиссия, чтобы заслушать отчет руководителей стройки, Званцев был уверен в себе.
Запоздавший Панюшкин быстро протиснулся к своему месту, сел, с силой потер ладонями лицо, сцепил пальцы и плотно уложил на стол сдвоенный кулак.
И, словно наполнившись его твердостью, готовностью дать бой, Званцев сдержанно начал докладывать о положении дел на стройке, о зимней укладке, свободно, не заглядывая в записи, перечислял детали — от мощности тягачей до коэффициента скольжения труб по льду. Рассказал о подготовительной работе с водолазами, водителями тягачей, механиками. Легко и охотно сыпал цифрами, фактами, доводами, ссылался на рекомендации, инструкции, указания, приказы и делал это с явным удовольствием. Званцев понимал, что выглядит неплохо, что его тон, жесты, даже рост придают убедительность всему, что он говорит.
Званцев ни разу не произнес слова "я". Достаточно было того, что именно ему было поручено давать пояснения. Он отмечал техническую грамотность Панюшкина, его опыт, высокий класс специалиста и откровенно радовался честности игры, которую вел в эти минуты.
Однако в происходящем все явно видели второй смысл: главный инженер стройки, выученик Панюшкина и его правая рука, человек, вобравший мастерство старого строителя, обладающий молодостью, опытом, образованием, помимо прочего, рассказывал еще и о себе. И его непроизнесенные слова звучали примерно так: "Как вы сами понимаете, я говорю не только от своего имени.
Но, как никто другой, я знаю проблемы, стоящие перед нами, знаю, как их решать. Конечно же на месте начальника я многое сделал бы иначе, и кто знает, возможно, вам не понадобилось бы приезжать сюда. Если же хотите знать мое мнение, то говорю откровенно — ни один человек, откуда бы вы его ни привезли, не заменит Панюшкина, слишком сложна стройка. Руководить ею может только человек, прошедший школу самой стройки.
Смогу ли руководить я? Да. Стоит ли снимать Панюшкина? Вам виднее. Решайте сами".
«Как же мало мы знаем людей! — взволнованно думал Опульский. — Годами живем в городе, ходим в свои конторы и привыкаем, привыкаем мерить людей аршином канцелярских чиновников, их исполнительностью и прилежанием. А какие люди живут в глубинке и, не думая о корысти, делают великое дело, самоотверженно переносят трудности и лишения! Наш-то, наш! Все положительные примеры для докладов ищет, все не знает, кого бы упомянуть с высокой трибуны, чтоб не испортить похвалой. Надо будет ему обязательно рассказать о Званцеве! О таких можно говорить, не опасаясь испортить славой, известностью, деньгами. И Панюшкину не грех бы напоследок воздать должное — такого специалиста подготовил! Одно только это дает ему право... дает ему право... В общем, молодец!»
Мезенов слушал Званцева с интересом. Ему нравилась молодость главного инженера, уверенность. Он не строптив, это Мезенов понял сразу, его не нужно обхаживать и убеждать, как того же Панюшкина. Званцеву достаточно посоветовать. Конечно, блюдя свое достоинство, он не бросится тут же исполнять пожелание, и комья земли у него из-под ног лететь не будут, но все сделает в точности и не упустит возможности сообщить об этом. А в чем же его слабинка? Она есть... В чем?
Господи, да ведь он же тщеславен! Ну что ж, пусть так, тщеславие прибавляет усердия.
А Ливнев смотрел на Званцева с нескрываемым восторгом. Молоток парень! Чисто работает. Этого не отнимешь. Только дело, только стройка, и ничего больше.
Панюшкин гений, Панюшкин — наша надежда и опора, но если он похвалит его еще раз... Не зря говорят, что душить лучше всего в объятиях. Братцы! Да ведь это очерк! И какой — гвоздь! А если его тиснуть до назначения нового начальника, то гражданин Званцев не посчитает за труд носить меня на руках, пока мне это не надоест.
Тюляфтин откровенно завидовал Званцеву. Они закончили один институт, учились примерно в одно время, сидели в одних аудиториях и слушали тех же преподавателей. Но Званцев уже главный инженер, вот-вот станет начальником, заимел три года производственного стажа, и какого! Эти три года посильнее любого диплома, стройка на особом счету у министра, не исключено, что и Званцев тоже у министра на особом счету, во всяком случае, наверняка знаком с ним лично. А вот он, Тюляфтин, вроде бы и получше назначение получил, прямо в Министерство, а министра не знает и не будет знать. Московский служащий невысокого пошиба. Да и эта его поездка сюда, эта вроде бы завидная командировка... Другие отказались, а он не посмел. Вот и все.
Решает он здесь что-нибудь? Нет, откровенно говоря, ребята, ничего он здесь не решает. Его роль никчемна — заполнить обойму Комиссии. «А представитель Министерства был?» — спросит кто-нибудь. «А как же! Конечно, был!» И все. И никто даже не поинтересуется, кто именно был, что сказал. Был, и баста. Значит, формальность соблюдена.
Чернухо слушал Званцева с угрюмым неодобрением.
Склонив лысую голову набок, почти положив ее одним ухом на плечо, он исподлобья смотрел на главного инженера одним глазом, будто целясь в него. «Продает себя парень, — подумал Чернухо. — Навязывает. Боится, не заметят, не оценят. Рановато начал. Торопится. Начальник-то еще жив, еще дышит. Начальник и сам может предложить, коли найдет нужным. Легко быть уверенным, если упереться спиной в такую гору, как Панюшкин. Да, хорошо тому живется, у кого стеклянный глаз...»
— Считаете ли вы, что сделано все, чтобы вытащить стройку из той ямы, в которой она оказалась? — неожиданно резким, скрипучим голосом спросил Чернухо.
Званцев сразу почувствовал опасность, насторожился. Чернухо, казалось, давал ему поблажку, облегчал задачу. Ведь чего проще — сказать, не вдаваясь в подробности, что использованы все возможности, сделаны все попытки... И продолжить рассказ. Но почему напрягся Ливнев, отчего забеспокоился Николай Петрович? «У него работает голова», — вспомнились слова Панюшкина о Чернухо. Что означает его вопрос? Поддержка? Провокация? Он мой союзник? Вряд ли. Будь так, он бы нашел способ сказать мне об этом. Но ответить, что я не представляю, какие еще меры можно было бы предпринять, значит уронить себя, расписаться в беспомощности... А, была ни была!
— В наших условиях сделано все, — сказал Званцев.
— Другими словами, вы не знаете, что можно было бы еще сделать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54