Хочу молиться, Толька! Не веришь?
— Так вы... того... верующий? — глаза Анатолия Евгеньевича округлились, и щеки залила бледность.
— Дурак ты, Толька... Ну какой же я верующий... Я молиться хочу, потому что пусто вот здесь! — Хромов гулко постучал кулаком в пухлую грудь. — Понимаешь — пусто! Опереться не на что. А ты дай мне человека! Дай! — все громче требовал Хромов от оробевшего Анатолия Евгеньевича. — Не можешь, — удовлетворенно проговорил он. — Никто не может...
— Станислав Георгиевич, вы такие вопросы задаете... Неужели вы в самом деле молились бы на человека, если бы он жил рядом, если бы вы здоровались с ним по утрам, если бы он по рюмке иногда с вами пропускал... Нет, Станислав Георгиевич, не станете вы молиться на живого человека. Стоит ему один раз неосторожно чихнуть, и у вас пропадет всякое желание бить поклоны.
— Это почему же? — Хромов усилием воли пытался собрать расползающееся изображение Анатолия Евгеньевича, но это ему не удавалось. Анатолий Евгеньевич растекался, сквозь него Хромов видел стены своей комнаты, окно, впрочем, окно тоже не имело четких границ.
— Самолюбие не позволит, больное самолюбие, Станислав Георгиевич, — с наслаждением произнес Кныш. — Вот взять хотя бы начальника стройки — чем не предмет для преклонения?
— Панюшкин? — спросил Хромов. — У-у, хитрый старик. Все понимает.
— Ну вот, Станислав Георгиевич, а вы кровь ему портите, жизнь сокращаете, ведь сами говорили... А вы молитесь на него! Молитесь! Портрет его у себя повесьте! Конечно, мое дело стороннее, я, как говорится, сбоку припека, но тем не менее могу предположить, а почему бы мне и не предположить, со стороны, возможно, виднее, и давно сказанные слова эти справедливы и сейчас, а раз так, то я могу сказать...
— Господи, да скажи уже наконец! Скажи! Не могу... Вязну! Понимаешь, вязну я в твоих словах... Мысль теряю... Душно!
— Мысль? — вежливо переспросил Анатолий Евгеньевич. — Лишь бы вы не потеряли голову — инструмент, так сказать, для изготовления мыслей... Хе-хе... Так вот, я снова, с вашего позволения, вернусь к тому, что хотел сказать минуту назад... А сказать я хотел следующее: мне кажется, что вы попросту завидуете Панюшкину, а? Вы не можете смотреть на него спокойно, вас бесит, когда он отдает распоряжения, с кем-то беседует, ведет собрание... А, Станислав Георгиевич, согласитесь, что я прав, а? Меня поразило, как легко обращается с вами Панюшкин. Не думал я, что вы позволяете ему так обращаться с собой. Несколько дней назад он и со мной попытался было так же поговорить... — Анатолий Евгеньевич вдруг заговорил четко, внятно, глядя в глаза Хромову, пытаясь заставить того понять и запомнить его слова.
— И чем же это кончилось? — подперев щеку, Хромов сонно и равнодушно смотрел в окно.
— Чем кончилось — долго рассказывать. Но, думаю, у него не скоро возникнет желание разговаривать со мной в таком тоне. Вот так.
— А вообще у него возникнет желание говорить с тобой, с дурошлепом? — Хромов захохотал горько, расслабленно и покачал из стороны в сторону распухшей головой.
— Смех смехом, Станислав Георгиевич, но, как мне кажется, вы не должны упускать возможности добиться хоть какой-то справедливости. Пока здесь работает Комиссия, вам просто необходимо подойти к товарищам и спокойно с ними поговорить.
— О чем, Толька?
— О Панюшкине.
— Толька! Мой тебе совет — думай, когда говоришь, больше думай! Это не у всех получается, но пытаться надо. Надо, Толька! — Хромов запрокинул голову, влил в рот оставшуюся в баночке водку и остался сидеть с запрокинутой головой, ловя на язык редкие капли.
— Я не говорю вам, чтобы вы пошли к членам Комиссии и пожаловались на Толыса. Жаловаться не надо. Лучше посоветоваться с товарищами, поделиться с ними своей болью за стройку. Вы меня слышите? — Кныш встряхнул Хромова. — Поделиться болью за того же Панюшкина, который уже не в силах справляться со своими обязанностями, хотя и старается. Но ведь старания мало... Вот так надо поговорить с Мезеновым, Станислав Георгиевич. Вы заместитель начальника, к вам прислушаются.
— Толька! — Хромов изумленно отшатнулся. — Да в тебе пропадают великий интриган и великая сволочь! Хотя нет... Сволочь в тебе еще не погибла.
— Вот видите, Станислав Георгиевич, стоило дать понять вам, что и я, так сказать, имею кое-какие соображения насчет вашего поведения, взаимоотношений с начальством, и вы сразу стали нервничать, обидные слова подыскивать... А ведь мы сидим за одним столом, как старые друзья, и я надеюсь, что составил вам какую-никакую, а все-таки компанию, и вы смогли высказать все, что накипело на душе, что требовало выхода, и некоторое облегчение, которое, возможно, испытываете после нашего разговора... — Анатолий Евгеньевич замолк, увидев вдруг, что Хромов плачет. Слезы тихо выкатывались из его глаз и рывками стекали по глубоким морщинам, по заросшим щекам, собираясь в уголках рта... — Станислав Георгиевич! — воскликнул потрясенный Анатолий Евгеньевич. — Если это я... Если я что-то не так сказал... Простите меня, пожалуйста! Я не оценил, так сказать, силу своих слов...
— Да заткнись ты, наконец! Господи ты боже мой! Царица небесная! Не слышал я! Понимаешь, не слышал, что ты там лопотал! Ни слова не слышал! И не хочу! И знать тебя не хочу! И пить с тобой не хочу! Я с сыном хочу выпить! Понял ты, с сыном я хочу посидеть за одним столом, с Гришкой своим...
— А сын... — заикнулся было Анатолий Евгеньевич.
— А сын не хочет! — заорал Хромов. — Не хочет. И правильно делает. И точка. И все. Кончен пир.
Он вытер рукавом слезы, которые продолжали катиться по его щекам, с грохотом уронил голову на стол и заснул, а проснулся, когда Анатолий Евгеньевич быстро, почти бегом, уже торопился по ночному Поселку к себе домой, в свою кровать у теплой стены. Хромов проснулся от страшной боли и всю ночь орал и метался по полу — болела печень.
* * *
— А ты помнишь Толика? — спросил меня Панюшкин во время нашего московского застолья. — Видел я его, бедолагу! И знаешь где? В Ялте! Да-да, на солнечном крымском берегу, в городе Ялте! Прекрасно себя чувствует... Захожу в какую-то забегаловку, а там скандал, кому-то сдачи не дают, зовут заведующего. Выходит из глубин подсобных помещений заведующий. Ба! Да это же Кныш! Знаешь, такая в нем солидность появилась, не подступись, смотрит строго, головку держит приподнятой. Меня заметил, узнал, сразу узнал, кивнул с достоинством. «Кого я вижу!» — говорит. «Милости прошу!» — говорит. Но тут его отвлекли с этим скандалом, так мы и не поговорили. Да и желания, откровенно говоря, не было.
А еще было одиночество и легкая грусть от ощущения подступающей старости. И Панюшкин размышлял о том, что в юности его будоражила весна, в зрелом возрасте нравилось лето, а сейчас каждая осень тревожит все больше. За свою жизнь он привык думать о себе в будущем, от будущего привык ожидать чего-то значительного, что придаст смысл всей жизни и оправдает утомительные будни, от которых не остается ничего, кроме усталости. Но в последнее время он все чаще спохватывался и до ужаса ясно понимал, что впереди ничего уже не будет, что главное, самое главное в его жизни происходит вот в эти дни. Сегодня, завтра, послезавтра. На утренней оперативке, на вечернем совещании. Да, самое важное дело жизни — закончить никчемушный телефонный разговор, ответить на вопросы Комиссии, подписать приказ. Главная задача жизни — вытащить на берег кусок искореженной трубы, отремонтировать лебедки. Подготовиться к зиме.
Завезти продукты. А если еще удастся уговорить хорошего сварщика не увольняться до конца месяца, то вообще можно считать, что жизнь прожита не зря. И все он делал так, будто это были его последние дела, будто лишь от них зависело окончание строительства и ни для чего другого силы ему больше не понадобятся. А если удавалось сделать еще что-то непредусмотренное, Панюшкина охватывало чувство благодарности к тому недоступному и далекому, что когда-то дало ему жизнь и продолжает заботиться о нем поныне.
Проснувшись как-то месяца два назад ранним утром, Панюшкин долго не мог понять, в чем дело — его переполняла тревога. Он не чувствовал опасности, напряжения, не было и остатков неприятного сна — тревога была радостной, светлой. Панюшкин обратил внимание на то, что почти свободно видит в темноте стол, зеркало на стене. И догадался — выпал снег. Через окно в комнату проникало слабое голубоватое свечение.
Панюшкин встал и ощутил вдруг, как сильно и упруго бьется в груди сердце. В окно он увидел белый двор, белую крышу сарая, белые ветви лиственницы, но больше всего его поразило то, что в этот предутренний час небо казалось гораздо темнее заснеженной земли...
Значит, зима. Снег шел густой и бесшумный. Ветра не было. Деревья под окном стояли, будто замерев от неожиданности, будто в радостном изумлении почувствовали на своих ветвях легкую тяжесть первого снега. Продрогнув, Панюшкин взял одеяло, укутался в него и снова подошел к окну. Снег вносил обновление, вселял надежды. Зима... Значит, скоро начнутся настоящие морозы, Пролив покроется льдом, и тогда...
А потом Панюшкин долго лежал без сна и улыбался широкой, немного жутковатой в темноте улыбкой и смотрел в светящуюся голубоватую тьму. И уже перед самым утром как-то неожиданно и спокойно подумал о смерти, представил ее во всех подробностях, впервые не заглушая в себе эти мысли, не уходя от них, не испытывая перед ними подсознательного страха. Он представил свое мертвое серовато-желтое лицо с ввалившимися щеками, представил позу — почти такую же, в какой он лежал сейчас, я на мгновение ощутил локтями холодные, неструганые, занозистые доски, намертво сжимавшие его с двух сторон.
«Чем большего ты добился, чем больше сделал за свою жизнь, тем страшнее для тебя смерть, — подумал Панюшкин. — Она все обесценивает. И в то же время всему придает настоящую цену». И Панюшкин в который раз восхитился человеком, этим маленьким и слабым существом из того же племени, к которому принадлежал он сам. Человек достоин преклонения уже хотя бы потому, что у него хватает мужества жить, несмотря на то, что с самого детства знает о предстоящей смерти, хватает силы духа не думать о ней, и заниматься своими делами до последнего дня. В работе, которая не приносит ничего, кроме беспокойства, которая нередко лишь приближает смерть, человек находит смысл жизни, счастье и своими делами успевает заранее взять реванш у смерти.
Панюшкин снова встал с койки. Ему хорошо был виден белый угол крыши соседнего дома, нагруженная снегом ветка лиственницы, а над крыльцом лампочка, в желтоватом свете которой бесшумно опускались снежинки.
«Вот так же проскальзывают сквозь меня воспоминания, — усмехнулся Панюшкин. — А иные всплывают, как оторвавшаяся от якоря подводная мина, способная взорвать всю твою сегодняшнюю суету...»
Этот случай, как можно было забыть о нем! Не помнил сколько лет, и вот он всплыл. Да, это было, было! До сих пор щеки пылают от стыда и неловкости...
Додуматься надо — он пришел к ним через несколько месяцев после свадьбы. Пришел неожиданно для самого себя, а уж для них тем более. До этого Колька старался даже близко не подходить к той улице, к тому дому, где они жили. И в тот день не собирался идти, не думал даже об этом и неожиданно поймал себя на том, что нажимает кнопку звонка. Он не помнил, как пришел, какими переулками добирался — всего этого будто и не было. А сразу — их дверь, темная площадка второго этажа с пыльными ковриками у дверей и его рука, протянутая к звонку, и шаги, частые, приближающиеся шаги за дверью.
Получилось так, что дверь они открыли вместе — Ирка и ее муж. И дружно отступили, увидев, кто пришел.
А потом, спохватившись, заулыбались, засуетились, повели его в комнату, усадили за круглый стол, покрытый белыми самодельными кружевами. Была такая мода — на столы, полки, радиоприемники, кровати набрасывать кружева, связанные из белых ниток.
И начался разговор, бессмысленный, надсадный разговор, от которого все быстро устали. Первой, будто спохватившись, убежала Ирка, потом так же быстро поднялся и вышел он, ее муж, прекрасный, с изящными манерами провинциального актера. Из кухни они вернулись слегка отчужденные, будто только что выяснили отношения.
А Колька Панюшкин сидел, положив руки на кружева, ощущая пальцами узелки нитей. Накрахмаленные, они были жесткие, почти острые, царапающиеся.
И что-то говорил... Что он мог говорить? А они слушали, кивали головами, иногда быстро и понимающе взглядывали друг на друга и снова поворачивались к Кольке. Продолжай, дескать, Коля, мы внимательно тебя слушаем. И он нес такую околесицу, что до сих пор щеки горят.
Где-то за спиной ходила ее мать, бесшумно, настороженно, и Колька чувствовал, как по его затылку, по спине, по рукам проскальзывал ее взгляд, тоже жесткий и царапающий, как эти узелки на кружевах. До сих пор, оказывается, жило еще в нем то неловкое чувство, когда он видел свою ненужность и не находил сил подняться, потому что для этого нужны были какие-то слова — независимые, беззаботные, иронические.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Так вы... того... верующий? — глаза Анатолия Евгеньевича округлились, и щеки залила бледность.
— Дурак ты, Толька... Ну какой же я верующий... Я молиться хочу, потому что пусто вот здесь! — Хромов гулко постучал кулаком в пухлую грудь. — Понимаешь — пусто! Опереться не на что. А ты дай мне человека! Дай! — все громче требовал Хромов от оробевшего Анатолия Евгеньевича. — Не можешь, — удовлетворенно проговорил он. — Никто не может...
— Станислав Георгиевич, вы такие вопросы задаете... Неужели вы в самом деле молились бы на человека, если бы он жил рядом, если бы вы здоровались с ним по утрам, если бы он по рюмке иногда с вами пропускал... Нет, Станислав Георгиевич, не станете вы молиться на живого человека. Стоит ему один раз неосторожно чихнуть, и у вас пропадет всякое желание бить поклоны.
— Это почему же? — Хромов усилием воли пытался собрать расползающееся изображение Анатолия Евгеньевича, но это ему не удавалось. Анатолий Евгеньевич растекался, сквозь него Хромов видел стены своей комнаты, окно, впрочем, окно тоже не имело четких границ.
— Самолюбие не позволит, больное самолюбие, Станислав Георгиевич, — с наслаждением произнес Кныш. — Вот взять хотя бы начальника стройки — чем не предмет для преклонения?
— Панюшкин? — спросил Хромов. — У-у, хитрый старик. Все понимает.
— Ну вот, Станислав Георгиевич, а вы кровь ему портите, жизнь сокращаете, ведь сами говорили... А вы молитесь на него! Молитесь! Портрет его у себя повесьте! Конечно, мое дело стороннее, я, как говорится, сбоку припека, но тем не менее могу предположить, а почему бы мне и не предположить, со стороны, возможно, виднее, и давно сказанные слова эти справедливы и сейчас, а раз так, то я могу сказать...
— Господи, да скажи уже наконец! Скажи! Не могу... Вязну! Понимаешь, вязну я в твоих словах... Мысль теряю... Душно!
— Мысль? — вежливо переспросил Анатолий Евгеньевич. — Лишь бы вы не потеряли голову — инструмент, так сказать, для изготовления мыслей... Хе-хе... Так вот, я снова, с вашего позволения, вернусь к тому, что хотел сказать минуту назад... А сказать я хотел следующее: мне кажется, что вы попросту завидуете Панюшкину, а? Вы не можете смотреть на него спокойно, вас бесит, когда он отдает распоряжения, с кем-то беседует, ведет собрание... А, Станислав Георгиевич, согласитесь, что я прав, а? Меня поразило, как легко обращается с вами Панюшкин. Не думал я, что вы позволяете ему так обращаться с собой. Несколько дней назад он и со мной попытался было так же поговорить... — Анатолий Евгеньевич вдруг заговорил четко, внятно, глядя в глаза Хромову, пытаясь заставить того понять и запомнить его слова.
— И чем же это кончилось? — подперев щеку, Хромов сонно и равнодушно смотрел в окно.
— Чем кончилось — долго рассказывать. Но, думаю, у него не скоро возникнет желание разговаривать со мной в таком тоне. Вот так.
— А вообще у него возникнет желание говорить с тобой, с дурошлепом? — Хромов захохотал горько, расслабленно и покачал из стороны в сторону распухшей головой.
— Смех смехом, Станислав Георгиевич, но, как мне кажется, вы не должны упускать возможности добиться хоть какой-то справедливости. Пока здесь работает Комиссия, вам просто необходимо подойти к товарищам и спокойно с ними поговорить.
— О чем, Толька?
— О Панюшкине.
— Толька! Мой тебе совет — думай, когда говоришь, больше думай! Это не у всех получается, но пытаться надо. Надо, Толька! — Хромов запрокинул голову, влил в рот оставшуюся в баночке водку и остался сидеть с запрокинутой головой, ловя на язык редкие капли.
— Я не говорю вам, чтобы вы пошли к членам Комиссии и пожаловались на Толыса. Жаловаться не надо. Лучше посоветоваться с товарищами, поделиться с ними своей болью за стройку. Вы меня слышите? — Кныш встряхнул Хромова. — Поделиться болью за того же Панюшкина, который уже не в силах справляться со своими обязанностями, хотя и старается. Но ведь старания мало... Вот так надо поговорить с Мезеновым, Станислав Георгиевич. Вы заместитель начальника, к вам прислушаются.
— Толька! — Хромов изумленно отшатнулся. — Да в тебе пропадают великий интриган и великая сволочь! Хотя нет... Сволочь в тебе еще не погибла.
— Вот видите, Станислав Георгиевич, стоило дать понять вам, что и я, так сказать, имею кое-какие соображения насчет вашего поведения, взаимоотношений с начальством, и вы сразу стали нервничать, обидные слова подыскивать... А ведь мы сидим за одним столом, как старые друзья, и я надеюсь, что составил вам какую-никакую, а все-таки компанию, и вы смогли высказать все, что накипело на душе, что требовало выхода, и некоторое облегчение, которое, возможно, испытываете после нашего разговора... — Анатолий Евгеньевич замолк, увидев вдруг, что Хромов плачет. Слезы тихо выкатывались из его глаз и рывками стекали по глубоким морщинам, по заросшим щекам, собираясь в уголках рта... — Станислав Георгиевич! — воскликнул потрясенный Анатолий Евгеньевич. — Если это я... Если я что-то не так сказал... Простите меня, пожалуйста! Я не оценил, так сказать, силу своих слов...
— Да заткнись ты, наконец! Господи ты боже мой! Царица небесная! Не слышал я! Понимаешь, не слышал, что ты там лопотал! Ни слова не слышал! И не хочу! И знать тебя не хочу! И пить с тобой не хочу! Я с сыном хочу выпить! Понял ты, с сыном я хочу посидеть за одним столом, с Гришкой своим...
— А сын... — заикнулся было Анатолий Евгеньевич.
— А сын не хочет! — заорал Хромов. — Не хочет. И правильно делает. И точка. И все. Кончен пир.
Он вытер рукавом слезы, которые продолжали катиться по его щекам, с грохотом уронил голову на стол и заснул, а проснулся, когда Анатолий Евгеньевич быстро, почти бегом, уже торопился по ночному Поселку к себе домой, в свою кровать у теплой стены. Хромов проснулся от страшной боли и всю ночь орал и метался по полу — болела печень.
* * *
— А ты помнишь Толика? — спросил меня Панюшкин во время нашего московского застолья. — Видел я его, бедолагу! И знаешь где? В Ялте! Да-да, на солнечном крымском берегу, в городе Ялте! Прекрасно себя чувствует... Захожу в какую-то забегаловку, а там скандал, кому-то сдачи не дают, зовут заведующего. Выходит из глубин подсобных помещений заведующий. Ба! Да это же Кныш! Знаешь, такая в нем солидность появилась, не подступись, смотрит строго, головку держит приподнятой. Меня заметил, узнал, сразу узнал, кивнул с достоинством. «Кого я вижу!» — говорит. «Милости прошу!» — говорит. Но тут его отвлекли с этим скандалом, так мы и не поговорили. Да и желания, откровенно говоря, не было.
А еще было одиночество и легкая грусть от ощущения подступающей старости. И Панюшкин размышлял о том, что в юности его будоражила весна, в зрелом возрасте нравилось лето, а сейчас каждая осень тревожит все больше. За свою жизнь он привык думать о себе в будущем, от будущего привык ожидать чего-то значительного, что придаст смысл всей жизни и оправдает утомительные будни, от которых не остается ничего, кроме усталости. Но в последнее время он все чаще спохватывался и до ужаса ясно понимал, что впереди ничего уже не будет, что главное, самое главное в его жизни происходит вот в эти дни. Сегодня, завтра, послезавтра. На утренней оперативке, на вечернем совещании. Да, самое важное дело жизни — закончить никчемушный телефонный разговор, ответить на вопросы Комиссии, подписать приказ. Главная задача жизни — вытащить на берег кусок искореженной трубы, отремонтировать лебедки. Подготовиться к зиме.
Завезти продукты. А если еще удастся уговорить хорошего сварщика не увольняться до конца месяца, то вообще можно считать, что жизнь прожита не зря. И все он делал так, будто это были его последние дела, будто лишь от них зависело окончание строительства и ни для чего другого силы ему больше не понадобятся. А если удавалось сделать еще что-то непредусмотренное, Панюшкина охватывало чувство благодарности к тому недоступному и далекому, что когда-то дало ему жизнь и продолжает заботиться о нем поныне.
Проснувшись как-то месяца два назад ранним утром, Панюшкин долго не мог понять, в чем дело — его переполняла тревога. Он не чувствовал опасности, напряжения, не было и остатков неприятного сна — тревога была радостной, светлой. Панюшкин обратил внимание на то, что почти свободно видит в темноте стол, зеркало на стене. И догадался — выпал снег. Через окно в комнату проникало слабое голубоватое свечение.
Панюшкин встал и ощутил вдруг, как сильно и упруго бьется в груди сердце. В окно он увидел белый двор, белую крышу сарая, белые ветви лиственницы, но больше всего его поразило то, что в этот предутренний час небо казалось гораздо темнее заснеженной земли...
Значит, зима. Снег шел густой и бесшумный. Ветра не было. Деревья под окном стояли, будто замерев от неожиданности, будто в радостном изумлении почувствовали на своих ветвях легкую тяжесть первого снега. Продрогнув, Панюшкин взял одеяло, укутался в него и снова подошел к окну. Снег вносил обновление, вселял надежды. Зима... Значит, скоро начнутся настоящие морозы, Пролив покроется льдом, и тогда...
А потом Панюшкин долго лежал без сна и улыбался широкой, немного жутковатой в темноте улыбкой и смотрел в светящуюся голубоватую тьму. И уже перед самым утром как-то неожиданно и спокойно подумал о смерти, представил ее во всех подробностях, впервые не заглушая в себе эти мысли, не уходя от них, не испытывая перед ними подсознательного страха. Он представил свое мертвое серовато-желтое лицо с ввалившимися щеками, представил позу — почти такую же, в какой он лежал сейчас, я на мгновение ощутил локтями холодные, неструганые, занозистые доски, намертво сжимавшие его с двух сторон.
«Чем большего ты добился, чем больше сделал за свою жизнь, тем страшнее для тебя смерть, — подумал Панюшкин. — Она все обесценивает. И в то же время всему придает настоящую цену». И Панюшкин в который раз восхитился человеком, этим маленьким и слабым существом из того же племени, к которому принадлежал он сам. Человек достоин преклонения уже хотя бы потому, что у него хватает мужества жить, несмотря на то, что с самого детства знает о предстоящей смерти, хватает силы духа не думать о ней, и заниматься своими делами до последнего дня. В работе, которая не приносит ничего, кроме беспокойства, которая нередко лишь приближает смерть, человек находит смысл жизни, счастье и своими делами успевает заранее взять реванш у смерти.
Панюшкин снова встал с койки. Ему хорошо был виден белый угол крыши соседнего дома, нагруженная снегом ветка лиственницы, а над крыльцом лампочка, в желтоватом свете которой бесшумно опускались снежинки.
«Вот так же проскальзывают сквозь меня воспоминания, — усмехнулся Панюшкин. — А иные всплывают, как оторвавшаяся от якоря подводная мина, способная взорвать всю твою сегодняшнюю суету...»
Этот случай, как можно было забыть о нем! Не помнил сколько лет, и вот он всплыл. Да, это было, было! До сих пор щеки пылают от стыда и неловкости...
Додуматься надо — он пришел к ним через несколько месяцев после свадьбы. Пришел неожиданно для самого себя, а уж для них тем более. До этого Колька старался даже близко не подходить к той улице, к тому дому, где они жили. И в тот день не собирался идти, не думал даже об этом и неожиданно поймал себя на том, что нажимает кнопку звонка. Он не помнил, как пришел, какими переулками добирался — всего этого будто и не было. А сразу — их дверь, темная площадка второго этажа с пыльными ковриками у дверей и его рука, протянутая к звонку, и шаги, частые, приближающиеся шаги за дверью.
Получилось так, что дверь они открыли вместе — Ирка и ее муж. И дружно отступили, увидев, кто пришел.
А потом, спохватившись, заулыбались, засуетились, повели его в комнату, усадили за круглый стол, покрытый белыми самодельными кружевами. Была такая мода — на столы, полки, радиоприемники, кровати набрасывать кружева, связанные из белых ниток.
И начался разговор, бессмысленный, надсадный разговор, от которого все быстро устали. Первой, будто спохватившись, убежала Ирка, потом так же быстро поднялся и вышел он, ее муж, прекрасный, с изящными манерами провинциального актера. Из кухни они вернулись слегка отчужденные, будто только что выяснили отношения.
А Колька Панюшкин сидел, положив руки на кружева, ощущая пальцами узелки нитей. Накрахмаленные, они были жесткие, почти острые, царапающиеся.
И что-то говорил... Что он мог говорить? А они слушали, кивали головами, иногда быстро и понимающе взглядывали друг на друга и снова поворачивались к Кольке. Продолжай, дескать, Коля, мы внимательно тебя слушаем. И он нес такую околесицу, что до сих пор щеки горят.
Где-то за спиной ходила ее мать, бесшумно, настороженно, и Колька чувствовал, как по его затылку, по спине, по рукам проскальзывал ее взгляд, тоже жесткий и царапающий, как эти узелки на кружевах. До сих пор, оказывается, жило еще в нем то неловкое чувство, когда он видел свою ненужность и не находил сил подняться, потому что для этого нужны были какие-то слова — независимые, беззаботные, иронические.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54