Но… не почувствовал ни уныния, ни страха.
«Здесь что-то не так, что-то такое в атмосфере, вроде наркотика», — подумал Костас.
И немедленно вспомнил очередную историю, рассказанную как-то у костра покойным доктором Эрхардом.
Вернее, бессвязные, обрывочные отголоски той истории.
Мысленно выругал себя за то, что никогда всерьез не относился к бесконечным ученым спорам.
Что-то ведь говорилось тогда про целебные свойства здешних мест. Необычные, малоизученные, но чрезвычайно сильные.
— Не ощущаю на себе ничего такого. Вообще ничего не ощущаю, — ответил он тогда с неизменной легкой иронией, совершенно намеренной, дабы раззадорить профессора и его прилежную паству. Это он любил.
В эту минуту — именно в эту, как только вспомнилось это далекое уже, иронично-дурацкое: «не ощущаю», — он ощутил.
Остро и так отчетливо, что не оставалось места сомнениям.
Ощутил чужое, постороннее присутствие.
Близко, совсем рядом.
И веки, смеженные до той поры, едва ли не сами собой немедленно широко распахнулись.
И он увидел — хотя это было странно и почти невозможно, — ибо вокруг действительно царила тьма.
Увидел отчетливо, как если бы светило солнце.
Но не удивился.
И — что еще более удивительно — не испугался.
Некто действительно был совсем рядом.
Небрежно облокотившись, он почти полусидел на каменном остове распахнутой гробницы.
Был невысок, но крепко сложен и, пожалуй что, строен.
Красивым нельзя было назвать худощавое лицо.
Но крупные его черты: впалые щеки, резко очерченные скулы и такой же, выдающийся вперед подбородок — рождали ощущение огромной внутренней силы, могущества и власти, данной их обладателю от рождения.
Все было заметным и впечатляющим на этом лице — орлиный нос с большими, чуткими, как у зверя, ноздрями, огромные, навыкате, глаза, ярко-зеленые в обрамлении длинных пушистых ресниц, густые, сросшиеся у переносицы брови.
Пышные черные усы почти скрывали рот, но и сквозь них можно было разглядеть яркие чувственные губы, плотно сжатые. Нижняя губа к тому же заметно оттопыривалась вниз, выдавая натуру упрямую, жестокую, а возможно, капризную.
Черные как смоль густые волосы свободно падали на широкие плечи, почти скрывая короткую «бычью» шею — верный признак того, что незнакомец с детства не чужд был искусствам боевых единоборств.
Впрочем, к чему фальшивые реверансы — о каком «незнакомце» могла идти речь?
Человек — а вернее, образ того, кто, невидимый во мраке и тем не менее различимый до мельчайших деталей, разглядывал теперь Костаса внимательно и немного насмешливо, — был тому хорошо известен.
Правда, имя его Костас не решался произнести даже мысленно.
Зато вспомнилась вдруг глупая шутка про визитную карточку, которую собирался спросить при встрече.
Хорошо было шутить там, на яхте, за тысячу верст отсюда.
Сейчас молчал Костас.
И тогда Он заговорил:
— Смерть, похоже, обходит тебя стороной, а, православный?
— Похоже на то.
— Да. Сначала тебя не убили там, наверху. Что странно. Потом ты каким-то чудом не свернул шею, когда пожаловал сюда, ко мне в гости. Теперь — выходит — и мне не пристало лишать тебя жизни. Принять надо, как подобает, если уж так любит тебя судьба.
— Я в твоей власти.
— И конечно же, знаешь, кто я?
— Как не знать.
— Хорошо говоришь. Честно. Люблю правдивых людей. Вот еще что скажи, если так уж ты честен, боишься меня?
— Боюсь ли? — Костас задумался на секунду. Встряхнул, проверяя чувства, душу. Но не изменилось первое ощущение. И он не солгал:
— Нет, не боюсь. Прости.
Коротко рассмеялся призрак:
— За что же прощения просишь?
— Все боялись тебя. И тебе, вроде как, было это по нраву.
Пришла пора задуматься рыцарю Дракона. Непростой была мысль — ибо глубокая складка залегла меж бровей и глаза в полумраке блеснули недобро.
— Что ж, в этом ты не ошибся, православный, я любил чужой страх. Только скажи мне, пришелец, кто из земных властителей не любит его, страх своих подданных и не своих — тем паче. Ибо разве не есть он — сама власть? Чем дальше простирается страх перед тобой — тем ближе ты к вожделенной мечте всех, посягнувших на то, чтобы править другими, — к абсолютной власти. Разве не так, православный?
— А любовь?
— Любовь?!
— Разве не может народ любить своего властелина?
— Отчего же? Может. И часто — любит. Знаешь, очень давно, так давно, что сейчас и поверить трудно, был я ребенком. Маленьким мальчиком, еще не ведавшим чужеземного плена. В ту пору был у меня пес. Верный пес, который любил меня — можешь не сомневаться, — как любил! Ни на шаг не отходил, спал у порога моей спальни и никого не подпускал к двери, пока я не проснусь и не кликну сам. Я рос резвым, своенравным ребенком, и случалось, если пес делал что-то не по мне, наказывал его. Бил. Развлекался тем, что зажимал животине пасть и нос, ждал, пока несчастный не начнет задыхаться и в предсмертном ужасе бить лапами. И — что было самым страшным для него — говорил, что не нужна мне больше такая собака, отдам ее, дескать, пастухам, может, там принесет пользу. Смешно это. Смешно и странно, но я и теперь помню, как страдало несчастное животное от таких слов. Понурив голову, становился он похожим на овцу и медленно шел со двора. Так шел, будто на верную смерть. Однако я взрослел, и детская жестокость постепенно отступала… Ты усмехаешься, православный?
— Тебе показалось. Я не так смел.
— Это понятно. Но мне не кажется — ты усмехнулся в душе и подумал: ну да, отступила его детская жестокость, а на ее место пришла другая, куда более страшная… Не так ли?
— Не так, но близко. Была, наверное, похожая мысль, но — клянусь Иисусом — я не успел ее заметить. Только потом, когда ты уже начал говорить… Да. Что-то такое: «Твоя жесткость ушла? Так что же осталось?»
— И снова ты радуешь меня, православный, потому что говоришь правду. Что до мыслей твоих, то они становятся мне известны, едва родившись. Ты подумаешь о чем-то через несколько мгновений — а я буду точно знать, о чем именно ты станешь думать. Так угодно провидению. Вернемся, однако, к истории моего пса. Впрочем, о жестокости того, кто сейчас перед тобой, поговорим тоже. Но позже. Пока — повторюсь: не смей сомневаться в том, что говорю я. Ибо теперь, испытав все, что предписано было испытать мне, я заслужил право говорить правду. Не лгать, не изворачиваться, не хитрить ни перед кем. Великое право.
— Прости, рыцарь, но я всегда полагал, что это обязанность каждого, кто принял в сердце Христа.
— Рыцарь? Ты все еще боишься произнести вслух мое имя? Впрочем, рыцарь — звучит не так уж плохо. Будь по-твоему. Я разрешаю тебе, смертный, так обращаться ко мне так. Вопрос же твой глуп, а скорее — наивен. Это правда, что посвятившие себя служению Иисусу и просто верующие в него не должны лгать, ибо ложь, согласно его учению, — грех. Но скажи-ка мне, православный, многие из вас могут сказать о себе: безгрешны. Пусть только в этом, одном из грехов. Никто. Ибо в жизни своей каждый хоть раз, хоть во спасение, хоть во благо ближнего или во имя служения Богу, или случайно, не ведая того, — но солгал. Потому говорю тебе: ложь — самый неистребимый из всех людских пороков. Возможность противостоять ему есть право, привилегия, которую надо еще заслужить. Я заслужил. Итак, детская жестокость постепенно покинула мою душу, к тому же впереди было неминуемое расставание с родительским домом, с родной землей, со всем тем, что было близко и дорого мне, а значит — с моим верным псом тоже. Впереди был плен, меня, десятилетнего ребенка, оставляли заложником у султанского трона. Таков был тогдашний порядок. Чтобы местные властители — и мой отец в их числе, — укрытые от султанского ока в своих лесах, не взбунтовались, их малолетних сыновей приглашали «погостить» при дворе Мехмеда. За это наша маленькая Валахия считалась «мумтаз эйялети» — привилегированной провинцией империи, а не завоеванной землей. «Пашалык» — по-турецки. Словом, впереди была долгая разлука, и, наверное, в преддверии ее сердце мое стало мягким и жалостливым, как никогда. В это время мой верный пес, разыгравшись, погрыз новые сапоги. И я… я, православный, дрогнул душой, пожалел бедную скотину — кто станет заботиться о ней после моего отъезда? Я никак не наказал его, хотя умное животное понимало, что заслуживает кары, и, едва завидев меня, забилось в дальний угол двора. Знаешь ли ты, что произошло потом? Минул день, а быть может — два. Никак не более. И, провожая меня с братом в дальний путь, отец устроил в нашем старом доме обильное застолье. Невеселым был тот пир, но не о том речь. Пес мой, скуливший всю ночь в предчувствии скорой разлуки, утром отказался от пищи, но при виде обильного угощения, ждущего гостей во дворе, не сдержался и стащил со стола кусок жареной ягнятины. Женщины подняли визг. Я погнался за негодником, догнал его и выхватил кусок мяса из пасти. Десятки раз проделывал я подобное, развлекаясь тем, что отнимал у него еду и, дразня, протягивал снова, и вновь отнимал, хотя бедняга буквально захлебывался слюной. Десятки раз. А может — сотни. И всегда он терпел, даже не рычал и ни разу не оскалил клыков. Всегда. Но не в этот раз. Злобно ощерившись, сукин сын вцепился мне в руку. Да так, что потребовалась помощь слуг, чтобы освободиться от клыков. Понял ты, смертный, к чему так долго рассказывал я тебе глупую историю? Что в ней такого, чтобы помнить столько лет паршивого пса?
— Ты ведь убил его?
— Конечно. На месте. Вспорол брюхо первым подвернувшимся под руку кинжалом. И смотрел, как тот бился в агонии, пытаясь зачем-то дотянуться зубами до собственной требухи, вывалившейся наземь. Он издыхал долго. Гости уже начали собираться к столу, и отец велел добить
Псину. Но я запретил слугам убивать его, приказал только унести подальше, на задворки, чтобы не портить аппетита гостям и не сердить отца. Однако ты завел разговор совсем не туда, куда следовало. Какая тебе разница, как издыхал пес? Я спросил: понял ли ты суть этой истории?
— Думаю, что понял, рыцарь. Хочешь сказать, что народ любит и чтит только ту руку, которая способна жестоко избить, вынуть изо рта последний кусок и, шутки ради, придушить едва ли не до смерти?
— Ты понял меня правильно. Народ, как говоришь ты, чтит только силу, а сила всегда бывает грозной. Спору нет, в тяжелый день десница правящего должна защитить свое стадо, оберечь его от прочих себе подобных. Она же должна навести такой порядок, чтобы каждый простолюдин мог спокойно жить и заниматься своим делом, зная, что он и потомки его и то, что ему принадлежит по праву, вне опасности. Но как он узнает и поверит в это, если на собственной шкуре время от времени не почувствует, какова она, эта сила? Люди отнюдь не легковерны. Память их коротка. Лучше всего усваиваются истины, замешенные на крови.
— Как собаки.
— Как собаки. Но чем, скажи на милость, собаки так уж хуже иных людей? Разве только тем, что не знают слов. Так и к лучшему — не солгут.
— А некоторые даже способны преподать урок своим хозяевам, правда, ценой собственной жизни.
— Ты начинаешь мне нравиться, пришелец. Похоже, ты не только честен, но и смел. Правда, глуп.
— Отчего же глуп, рыцарь?
— Полагаешь, жалкий пес научил меня тому, о чем говорил только что?
О силе власти и власти силы.
Если бы так…
Наверное, тогда ты знал бы обо мне, как о самом добросердечном и мягкотелом властителе здешних мест. А скорее всего — ничего не знал бы вовсе. Потому что народ забыл бы мое имя тотчас, как смерть приняла в свои объятия. А это случилось бы скоро, очень скоро после того, Как вспорол я брюхо своему нерадивому псу.
Нет, пришелец, у меня были другие учителя.
И первый среди них — великий султан непобедимой Османской империи, наместник Аллаха на земле — Мех-мед Завоеватель, тот самый, у трона которого прошло мое отрочество. Не у самого трона, конечно, царевичам-заложникам не было места в султанском дворце в Адрианополе, нас содержали в отдаленной крепости Эгригёз, изредка представляя пред светлые очи султана. Для того только, чтобы преподнести очередной урок.
Знаешь ли, православный, что это были за уроки?
Я скажу об одном.
Однажды в огороде султана с грядки пропали два огурца — тогда это было лакомство, и счет им велся строго.
Кого заподозрили в краже?
Старика огородника, всю жизнь доставлявшего овощи к султанскому столу. Тот все отрицал и упал в ноги своему властелину, рассчитывая на милость.
И он получил ее, можешь не сомневаться.
Наместник Аллаха лично вспорол живот старику, чтобы убедиться в его честности. А убедившись — огурцов во чреве старца не было, — велел похоронить того с почестями.
Еще два заметных учителя были у меня. Один был почти отец и другом назвал отца моего. Другой — почти брат мне, а позже стал шурином — взял я в жены одну из его сестер. Видишь, смертный, только что шла у нас речь о верных псах и о том, что порой ничем не хуже они иных людей, а потому нет никакой обиды роду людскому в сравнении с тварями Божьими.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54