Ты прекрасна, Шармейн. Я думаю о тебе каждую ночь, я мечтаю о тебе все время.
Затем ее черты стали терять свою остроту – и к тому же сны о ее лице и ее теле рядом с ним прекратились – и, хотя он продолжал притворяться в своих письмах еще какое-то время, его любовные предложения начинали звучать слегка фальшиво, и он перестал писать о таких вещах. Это было слишком по-юношески – писать ей, что он думает о ее лице; что она может вообразить себе, кроме него, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний. Он не хотел, чтобы она думала так.
Хотя, может быть в этом и была его ошибка. Возможно, разрушение их брака началось именно тогда, когда он стал чувствовать себя смешным, и перестал писать ей любовные письма. Но разве она не изменилась? Ее глаза даже сейчас смотрели на него с откровенным подозрением.
– Флинн передает тебе привет.
– А-а. Хорошо. Ты видела его?
– Так, пару раз.
– Ну и как он?
Она смотрела больше на часы, чем на него, что его радовало. Это давало ему возможность разглядывать ее, не боясь быть навязчивым. Когда она позволяла себе расслабиться, он все еще находил ее привлекательной. Но теперь, он надеялся, он может прекрасно управлять своей реакцией. Он мог смотреть на нее – на просвечивающую мочку ее уха, на изгиб ее шеи – и рассматривать ее совершенно бесстрастно. Этому, по крайней мере, тюрьма научила его: не хотеть того, чего ты не можешь получить.
– У него все в порядке... – ответила она.
Ему потребовалось время, чтобы переориентироваться: о ком это она? Ах, да. Флинн. Вот человек, который никогда не испачкается ни в чем. Флинн мудр. Флинн блестящ.
– Он передает привет, – сказала она.
– Ты говорила, – напомнил он.
Еще одна пауза. Разговор становился все более мучительным с каждым ее новым приходом. Не столько для него, сколько для нее. Казалось, что каждое слово, которое она выдавливает, наносит ей травму.
– Я опять ходила к поверенным.
– А, да.
– Все понемногу двигается. Они сказали, что бумаги будут готовы в следующем месяце.
– Что я делаю, просто подписываю?
– Ну-у-у... они сказали, что нам нужно поговорить о доме и обо всем, что принадлежит нам обоим.
– Это все твое.
– Нет, но это же наше, ведь правда? Я имею в виду, это принадлежит нам обоим. И когда ты выйдешь, тебе нужно будет где-то жить, нужна будет мебель и все остальное.
– Ты хочешь продать дом?
Еще одна жалкая пауза, словно она мялась на грани того, чтобы сказать что-то намного более важное, чем банальность для успокоения.
– Прости, Марти, – сказала она.
– За что?
Она качнула головой, легкое движение. Ее волосы колыхнулись.
– Не знаю, – проговорила она.
– Это не твоя вина. Ты ни в чем не виновата.
– Я не могу не...
Она запнулась и взглянула на него, более живая в своей борьбе – неужели так: борьбе? — чем она была в дюжине их деревянных свиданий в этих душных комнатах. Ее глаза повлажнели, наполняясь слезами.
– Что-то не так?
Она уставилась на него: слезы перелились через край.
– Шар... что-то не так?
– Все кончено, Марти, – сказала она, словно это пронзило ее впервые: кончено, прошло, прощай. Он кивнул: «да».
– Я не хочу... – она остановилась, промолчала, затем продолжила. – Ты не должен винить меня.
– Я не виню тебя. Я никогда не винил тебя. Господи, да ты ведь была здесь все время, разве нет? Все время. Я не могу видеть тебя в этом месте, ты знаешь. Но ты приходила; когда ты была нужна мне, ты всегда приходила.
– Я думала, что все будет хорошо, – сказала она, говоря, словно он не открывал рта. – Я правда так думала. Я думала, что ты вскоре выйдешь, и, может быть, мы... ты понимаешь. У нас все еще есть дом и все остальное. Но в эту последнюю пару лет все просто разрушилось.
Он смотрел на нее, видел, как она мучается, и думал: «Я никогда не смогу забыть этого, потому что я стал причиной ее мучений, и я самое жалкое дерьмо на божьей земле, потому что вижу, что я натворил». Вначале, конечно, были слезы, и ее письма, полные боли и полускрытых обвинений, но это полнейшее отчаяние, которое он разглядел сейчас, было намного сильнее и глубже. Во-первых, это не исходило от двадцатидвухлетней, это шло от взрослой женщины: и это покрывало его страшным позором, когда он думал, что именно он был причиной ее мук, ему было стыдно, потому что это всегда останется с ним.
Она вытерла нос бумажным носовым платком, который она вытащила из пачки.
– Все это бред, – сказала она.
– Да.
– Я просто хочу разобраться в этом.
Она взглянула на часы слишком быстро, чтобы увидеть время, и встала.
– Я, пожалуй, пойду, Марти.
– Свидание?
– Нет... – ответила она, прозрачная ложь, которую она и не делала попыток скрывать, – надо бы сходить, купить чего-нибудь. Всегда меня успокаирает. Ты ведь меня знаешь.
«Нет, – подумал он. – Я не знаю тебя. Если я когда-то знал, в чем я сомневаюсь, то это была другая ты, и, о, Боже, как же мне не хватает ее». Он остановил себя. С ней не надо было расставаться так, он знал это по опыту прошлых встреч. Этот цирк должен закончиться прохладно, на формальной ноте, чтобы он мог вернуться в свою камеру и забыть ее до следующего раза.
– Я хотела, чтобы ты понял, – сказала она. – Но, я не думаю, что хорошо все объяснила. Это просто чудовищный бред.
Она не попрощалась, слезы полились снова. И он был уверен, что после разговора с юристами она боялась, что может сдаться в последний момент – из жалости, любви или отчаяния – и, уходя не оглядываясь, она отгоняла от себя эту возможность.
Расстроенный, он вернулся в камеру. Фивер спал. Он выдрал из журнала изображение вульвы и прилепил его слюной себе на лоб – его любимое развлечение. Оно глазело – третий глаз – над его сомкнутыми веками, таращась и таращась без надежды на сон.
7
– Штраусс?
В дверном проеме стоял Пристли, всматриваясь внутрь камеры. Позади него на стене каким-то остряком было нацарапано: «Если у тебя встал, стучи в дверь. Эта блядь сама придет». Это была знакомая хохма – он видел такие шутки, или им подобные, на многих стенах камер, – но теперь, глядя на толстое лицо Пристли, объединение идей – врага и женщины – поразило его своей непристойностью.
– Штраусс?
– Да, сэр.
– Мистер Сомервиль хочет тебя видеть. Около трех пятнадцати. Я приду за тобой. Будь готов через десять минут.
– Да, сэр.
Пристли повернулся, чтобы уйти.
– А вы не скажете мне зачем это, сэр?
– А хрен я-то знаю?
* * *
Сомервиль ждал в комнате допросов в три пятнадцать. Дело Марти лежало перед ним на столе. Рядом с ним лежал пухлый конверт без маркировок. Сам Сомервиль стоял перед зарешеченным окном и курил.
– Войдите, – сказал он. Приглашения сесть не последовало, он даже не отвернулся от окна.
Марти закрыл за собой дверь и стал ждать. Сомервиль с шумом выпустил дым сквозь ноздри.
– Ну и что вы думаете, Штраусс? – сказал он.
– Простите, сэр?
– Я сказал: «Что вы думаете, а? Вообразите».
8
Ночью, перед тем как покинуть Вондсворт, он видел сон. Его ночная жизнь была не слишком богата за все годы его заключения. Влажные сны о Шармейн вскоре прекратились, как и его более экзотические полеты фантазии, словно его подсознание, полное сочувствия к его заключению, пыталось избавить его от мучительных снов о свободе. Иногда он просыпался посреди ночи с головой, увенчанной лаврами, но большинство его снов были столь же бессмысленны и однообразны, как и жизнь наяву. Но это был совершенно иной сон.
Ему снился собор или что-то вроде него, недостроенный, возможно, уже не восстанавливаемый, шедевр из башен и шпилей с парящими опорами, невероятно огромный, чтобы принадлежать физическому миру, не подчиняющийся гравитации, но здесь, в его сне, поражающий своей реальностью. Была ночь, и он шел по направлению к нему, гравий хрустел под его ногами, пахло жимолостью, и изнутри до него доносилось пение. Божественные голоса, хор мальчиков, как он полагал, нарастающие и затихающие без слов. Вокруг него не было видно людей в этой шелковистой тьме, надоедливых туристов, которые могли бы нарушить эту красоту. Лишь он и голоса.
И вдруг чудесным образом он взлетел.
Он был невесом, он принадлежал ветру, и он несся к крутой стене собора с захватывающей дух скоростью. Он летел, казалось, не как птица, а поразительно, как какая-то воздушная рыба. Как дельфин – да, именно так – его руки порой прижимались к бокам, порой рассекали синий воздух, когда он снижался, гладкое, обнаженное создание, освобожденное от неприятной оболочки, кружащееся вокруг шпилей, касающееся смоченных росой каменных стен и смахивающее капли дождя в трубы дымоходов. Если ему когда-нибудь снилось что-либо столь же потрясающее, то он не помнил этого. Его радость была столь велика, что он проснулся.
Распахнув глаза, он вернулся обратно в запертую камеру, где на соседней койке мастурбировал Фивер. Койка ритмично покачивалась, все чаще и чаще и, наконец, Фивер задыхаясь и хрюкая, кончил. Марти попытался отрешиться от реальности и вернуть свой сон. Он снова закрыл глаза с огромным желанием вернуть обратно свое видение, понукая темноту: ну давай, давай же. На один кратчайший момент сон вернулся к нему: только на этот раз это было не счастье, это был ужас, и он падал с огромной высоты в сотню миль, и собор вырастал перед ним, его шпили твердо вонзались в воздух, ожидая его...
Он заставил себя встряхнуться и проснуться, прежде чем это все закончилось и лежал остаток ночи, уставясь в потолок камеры, пока душная темнота не сменилась слабым светом, первым лучом зари, проникающим в окно и возвещающим о наступлении дня.
9
Небо не слишком праздновало его выход из тюрьмы. Был обычный день пятницы, и на Тринити-роуд все было, как всегда.
Той ожидал его в приемном отделении, когда Марти появился на лестничной площадке. Ему пришлось ждать еще дольше, пока тюремщики закончили тысячу своих бюрократических процедур: проверка и возврат личных вещей, подготовка, подпись и визирование. Эти формальности завяли почти час, прежде чем дверь была отперта в им обоим позволили выйти на свежий воздух.
Приветствие Тоя было немногим больше простого рукопожатия, когда он вел Марти через тюремный двор к темно-красному «даймлеру» с водителем, стоявшему неподалеку.
– Садитесь, Марти, – сказал он, открывая дверь, – слишком холодно, чтобы мешкать.
Было действительно холодно: ветер был ужасный. Но холод не мог остудить его радости. Он был свободным человеком, благодарение Господу; свободным, правда, с небольшими, но тщательно оговоренными, пределами, но это было только начало. По крайней мере, все принадлежавшее тюрьме было далеко от него – параша в углу камеры, ключи, номера. Теперь он должен быть достоин открывающихся перед ним возможностей.
Той уже нашел убежище на заднем сиденье машины.
– Марти, – позвал он снова, помахивая обтянутой перчаткой рукой. – Нам надо спешить, иначе мы застрянем а пробке при выезде из города.
– Да-да, я здесь...
Марти забрался в машину. Внутри пахло полировкой, тяжелым сигарным дымом и кожей: драгоценные запахи.
– Чемодан мне положить в багажник? – спросил Марти.
Водитель повернулся назад.
– Сзади достаточно места, – проговорил он. Уроженец Вест-Индии, одетый не в шоферскую ливрею, а в кожаный открытый пиджак на пуговицах, оглядел Марти с ног до головы. На его лице не было ни тени дружелюбной улыбки.
– Лютер, – сказал Той, – это Марти.
– Положи чемодан на переднее сиденье, – ответил водитель и, потянувшись, открыл переднюю дверь. Марти вышел, запихнул свой чемодан и пластиковый пакет с личными вещами на переднее сиденье рядом в пачкой газет и залапанной копией «Плейбоя», затем сел назад и захлопнул дверь.
– Незачем хлопать, – проворчал Лютер, но Марти едва обратил внимание на его слова. «Не слишком многих зеков забирали от ворот Вондсворта в „даймлере“. Может быть, теперь я наконец-то обрету почву под ногами», – думал он.
Машина выехала из ворот и повернула налево, к Тринити-роуд.
– Лютер работает в имении два года, – сказал Той.
– Три, – поправил тот.
– Разве? – переспросил Той. – Значит, три. Он возит меня и мистера Уайтхеда, когда тот выезжает в Лондон.
– Больше ничего не делаю.
Марти поймал взгляд водителя в зеркальце.
– Ты долго пробыл в этом говнюшнике? – внезапно спросил тот без тени смущения.
– Достаточно, – ответил Марти. Он не собирался ничего скрывать – в этом не было смысла. Он ждал следующего нескромного вопроса: за что ты попал туда? Но его не последовало. Лютер переключил свое внимание на дорогу, очевидно, полностью удовлетворенный ответом. Марти почувствовал облегчение от прекращения разговора. Все, что ему было нужно, – это смотреть на этот новый прекрасный мир, пролетающий мимо, и впитывать его в себя. Люди, витрины магазинов, рекламы, он с жадностью впивался глазами во все мелочи, какими бы незначительными они ни были. Его глаза прилипли к окну. Так много было всего и он не мог отделаться от ощущения, что все это огромный спектакль, что все люди на улицах, в машинах – актеры, нанятые безупречно исполнять свои роли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Затем ее черты стали терять свою остроту – и к тому же сны о ее лице и ее теле рядом с ним прекратились – и, хотя он продолжал притворяться в своих письмах еще какое-то время, его любовные предложения начинали звучать слегка фальшиво, и он перестал писать о таких вещах. Это было слишком по-юношески – писать ей, что он думает о ее лице; что она может вообразить себе, кроме него, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний. Он не хотел, чтобы она думала так.
Хотя, может быть в этом и была его ошибка. Возможно, разрушение их брака началось именно тогда, когда он стал чувствовать себя смешным, и перестал писать ей любовные письма. Но разве она не изменилась? Ее глаза даже сейчас смотрели на него с откровенным подозрением.
– Флинн передает тебе привет.
– А-а. Хорошо. Ты видела его?
– Так, пару раз.
– Ну и как он?
Она смотрела больше на часы, чем на него, что его радовало. Это давало ему возможность разглядывать ее, не боясь быть навязчивым. Когда она позволяла себе расслабиться, он все еще находил ее привлекательной. Но теперь, он надеялся, он может прекрасно управлять своей реакцией. Он мог смотреть на нее – на просвечивающую мочку ее уха, на изгиб ее шеи – и рассматривать ее совершенно бесстрастно. Этому, по крайней мере, тюрьма научила его: не хотеть того, чего ты не можешь получить.
– У него все в порядке... – ответила она.
Ему потребовалось время, чтобы переориентироваться: о ком это она? Ах, да. Флинн. Вот человек, который никогда не испачкается ни в чем. Флинн мудр. Флинн блестящ.
– Он передает привет, – сказала она.
– Ты говорила, – напомнил он.
Еще одна пауза. Разговор становился все более мучительным с каждым ее новым приходом. Не столько для него, сколько для нее. Казалось, что каждое слово, которое она выдавливает, наносит ей травму.
– Я опять ходила к поверенным.
– А, да.
– Все понемногу двигается. Они сказали, что бумаги будут готовы в следующем месяце.
– Что я делаю, просто подписываю?
– Ну-у-у... они сказали, что нам нужно поговорить о доме и обо всем, что принадлежит нам обоим.
– Это все твое.
– Нет, но это же наше, ведь правда? Я имею в виду, это принадлежит нам обоим. И когда ты выйдешь, тебе нужно будет где-то жить, нужна будет мебель и все остальное.
– Ты хочешь продать дом?
Еще одна жалкая пауза, словно она мялась на грани того, чтобы сказать что-то намного более важное, чем банальность для успокоения.
– Прости, Марти, – сказала она.
– За что?
Она качнула головой, легкое движение. Ее волосы колыхнулись.
– Не знаю, – проговорила она.
– Это не твоя вина. Ты ни в чем не виновата.
– Я не могу не...
Она запнулась и взглянула на него, более живая в своей борьбе – неужели так: борьбе? — чем она была в дюжине их деревянных свиданий в этих душных комнатах. Ее глаза повлажнели, наполняясь слезами.
– Что-то не так?
Она уставилась на него: слезы перелились через край.
– Шар... что-то не так?
– Все кончено, Марти, – сказала она, словно это пронзило ее впервые: кончено, прошло, прощай. Он кивнул: «да».
– Я не хочу... – она остановилась, промолчала, затем продолжила. – Ты не должен винить меня.
– Я не виню тебя. Я никогда не винил тебя. Господи, да ты ведь была здесь все время, разве нет? Все время. Я не могу видеть тебя в этом месте, ты знаешь. Но ты приходила; когда ты была нужна мне, ты всегда приходила.
– Я думала, что все будет хорошо, – сказала она, говоря, словно он не открывал рта. – Я правда так думала. Я думала, что ты вскоре выйдешь, и, может быть, мы... ты понимаешь. У нас все еще есть дом и все остальное. Но в эту последнюю пару лет все просто разрушилось.
Он смотрел на нее, видел, как она мучается, и думал: «Я никогда не смогу забыть этого, потому что я стал причиной ее мучений, и я самое жалкое дерьмо на божьей земле, потому что вижу, что я натворил». Вначале, конечно, были слезы, и ее письма, полные боли и полускрытых обвинений, но это полнейшее отчаяние, которое он разглядел сейчас, было намного сильнее и глубже. Во-первых, это не исходило от двадцатидвухлетней, это шло от взрослой женщины: и это покрывало его страшным позором, когда он думал, что именно он был причиной ее мук, ему было стыдно, потому что это всегда останется с ним.
Она вытерла нос бумажным носовым платком, который она вытащила из пачки.
– Все это бред, – сказала она.
– Да.
– Я просто хочу разобраться в этом.
Она взглянула на часы слишком быстро, чтобы увидеть время, и встала.
– Я, пожалуй, пойду, Марти.
– Свидание?
– Нет... – ответила она, прозрачная ложь, которую она и не делала попыток скрывать, – надо бы сходить, купить чего-нибудь. Всегда меня успокаирает. Ты ведь меня знаешь.
«Нет, – подумал он. – Я не знаю тебя. Если я когда-то знал, в чем я сомневаюсь, то это была другая ты, и, о, Боже, как же мне не хватает ее». Он остановил себя. С ней не надо было расставаться так, он знал это по опыту прошлых встреч. Этот цирк должен закончиться прохладно, на формальной ноте, чтобы он мог вернуться в свою камеру и забыть ее до следующего раза.
– Я хотела, чтобы ты понял, – сказала она. – Но, я не думаю, что хорошо все объяснила. Это просто чудовищный бред.
Она не попрощалась, слезы полились снова. И он был уверен, что после разговора с юристами она боялась, что может сдаться в последний момент – из жалости, любви или отчаяния – и, уходя не оглядываясь, она отгоняла от себя эту возможность.
Расстроенный, он вернулся в камеру. Фивер спал. Он выдрал из журнала изображение вульвы и прилепил его слюной себе на лоб – его любимое развлечение. Оно глазело – третий глаз – над его сомкнутыми веками, таращась и таращась без надежды на сон.
7
– Штраусс?
В дверном проеме стоял Пристли, всматриваясь внутрь камеры. Позади него на стене каким-то остряком было нацарапано: «Если у тебя встал, стучи в дверь. Эта блядь сама придет». Это была знакомая хохма – он видел такие шутки, или им подобные, на многих стенах камер, – но теперь, глядя на толстое лицо Пристли, объединение идей – врага и женщины – поразило его своей непристойностью.
– Штраусс?
– Да, сэр.
– Мистер Сомервиль хочет тебя видеть. Около трех пятнадцати. Я приду за тобой. Будь готов через десять минут.
– Да, сэр.
Пристли повернулся, чтобы уйти.
– А вы не скажете мне зачем это, сэр?
– А хрен я-то знаю?
* * *
Сомервиль ждал в комнате допросов в три пятнадцать. Дело Марти лежало перед ним на столе. Рядом с ним лежал пухлый конверт без маркировок. Сам Сомервиль стоял перед зарешеченным окном и курил.
– Войдите, – сказал он. Приглашения сесть не последовало, он даже не отвернулся от окна.
Марти закрыл за собой дверь и стал ждать. Сомервиль с шумом выпустил дым сквозь ноздри.
– Ну и что вы думаете, Штраусс? – сказал он.
– Простите, сэр?
– Я сказал: «Что вы думаете, а? Вообразите».
8
Ночью, перед тем как покинуть Вондсворт, он видел сон. Его ночная жизнь была не слишком богата за все годы его заключения. Влажные сны о Шармейн вскоре прекратились, как и его более экзотические полеты фантазии, словно его подсознание, полное сочувствия к его заключению, пыталось избавить его от мучительных снов о свободе. Иногда он просыпался посреди ночи с головой, увенчанной лаврами, но большинство его снов были столь же бессмысленны и однообразны, как и жизнь наяву. Но это был совершенно иной сон.
Ему снился собор или что-то вроде него, недостроенный, возможно, уже не восстанавливаемый, шедевр из башен и шпилей с парящими опорами, невероятно огромный, чтобы принадлежать физическому миру, не подчиняющийся гравитации, но здесь, в его сне, поражающий своей реальностью. Была ночь, и он шел по направлению к нему, гравий хрустел под его ногами, пахло жимолостью, и изнутри до него доносилось пение. Божественные голоса, хор мальчиков, как он полагал, нарастающие и затихающие без слов. Вокруг него не было видно людей в этой шелковистой тьме, надоедливых туристов, которые могли бы нарушить эту красоту. Лишь он и голоса.
И вдруг чудесным образом он взлетел.
Он был невесом, он принадлежал ветру, и он несся к крутой стене собора с захватывающей дух скоростью. Он летел, казалось, не как птица, а поразительно, как какая-то воздушная рыба. Как дельфин – да, именно так – его руки порой прижимались к бокам, порой рассекали синий воздух, когда он снижался, гладкое, обнаженное создание, освобожденное от неприятной оболочки, кружащееся вокруг шпилей, касающееся смоченных росой каменных стен и смахивающее капли дождя в трубы дымоходов. Если ему когда-нибудь снилось что-либо столь же потрясающее, то он не помнил этого. Его радость была столь велика, что он проснулся.
Распахнув глаза, он вернулся обратно в запертую камеру, где на соседней койке мастурбировал Фивер. Койка ритмично покачивалась, все чаще и чаще и, наконец, Фивер задыхаясь и хрюкая, кончил. Марти попытался отрешиться от реальности и вернуть свой сон. Он снова закрыл глаза с огромным желанием вернуть обратно свое видение, понукая темноту: ну давай, давай же. На один кратчайший момент сон вернулся к нему: только на этот раз это было не счастье, это был ужас, и он падал с огромной высоты в сотню миль, и собор вырастал перед ним, его шпили твердо вонзались в воздух, ожидая его...
Он заставил себя встряхнуться и проснуться, прежде чем это все закончилось и лежал остаток ночи, уставясь в потолок камеры, пока душная темнота не сменилась слабым светом, первым лучом зари, проникающим в окно и возвещающим о наступлении дня.
9
Небо не слишком праздновало его выход из тюрьмы. Был обычный день пятницы, и на Тринити-роуд все было, как всегда.
Той ожидал его в приемном отделении, когда Марти появился на лестничной площадке. Ему пришлось ждать еще дольше, пока тюремщики закончили тысячу своих бюрократических процедур: проверка и возврат личных вещей, подготовка, подпись и визирование. Эти формальности завяли почти час, прежде чем дверь была отперта в им обоим позволили выйти на свежий воздух.
Приветствие Тоя было немногим больше простого рукопожатия, когда он вел Марти через тюремный двор к темно-красному «даймлеру» с водителем, стоявшему неподалеку.
– Садитесь, Марти, – сказал он, открывая дверь, – слишком холодно, чтобы мешкать.
Было действительно холодно: ветер был ужасный. Но холод не мог остудить его радости. Он был свободным человеком, благодарение Господу; свободным, правда, с небольшими, но тщательно оговоренными, пределами, но это было только начало. По крайней мере, все принадлежавшее тюрьме было далеко от него – параша в углу камеры, ключи, номера. Теперь он должен быть достоин открывающихся перед ним возможностей.
Той уже нашел убежище на заднем сиденье машины.
– Марти, – позвал он снова, помахивая обтянутой перчаткой рукой. – Нам надо спешить, иначе мы застрянем а пробке при выезде из города.
– Да-да, я здесь...
Марти забрался в машину. Внутри пахло полировкой, тяжелым сигарным дымом и кожей: драгоценные запахи.
– Чемодан мне положить в багажник? – спросил Марти.
Водитель повернулся назад.
– Сзади достаточно места, – проговорил он. Уроженец Вест-Индии, одетый не в шоферскую ливрею, а в кожаный открытый пиджак на пуговицах, оглядел Марти с ног до головы. На его лице не было ни тени дружелюбной улыбки.
– Лютер, – сказал Той, – это Марти.
– Положи чемодан на переднее сиденье, – ответил водитель и, потянувшись, открыл переднюю дверь. Марти вышел, запихнул свой чемодан и пластиковый пакет с личными вещами на переднее сиденье рядом в пачкой газет и залапанной копией «Плейбоя», затем сел назад и захлопнул дверь.
– Незачем хлопать, – проворчал Лютер, но Марти едва обратил внимание на его слова. «Не слишком многих зеков забирали от ворот Вондсворта в „даймлере“. Может быть, теперь я наконец-то обрету почву под ногами», – думал он.
Машина выехала из ворот и повернула налево, к Тринити-роуд.
– Лютер работает в имении два года, – сказал Той.
– Три, – поправил тот.
– Разве? – переспросил Той. – Значит, три. Он возит меня и мистера Уайтхеда, когда тот выезжает в Лондон.
– Больше ничего не делаю.
Марти поймал взгляд водителя в зеркальце.
– Ты долго пробыл в этом говнюшнике? – внезапно спросил тот без тени смущения.
– Достаточно, – ответил Марти. Он не собирался ничего скрывать – в этом не было смысла. Он ждал следующего нескромного вопроса: за что ты попал туда? Но его не последовало. Лютер переключил свое внимание на дорогу, очевидно, полностью удовлетворенный ответом. Марти почувствовал облегчение от прекращения разговора. Все, что ему было нужно, – это смотреть на этот новый прекрасный мир, пролетающий мимо, и впитывать его в себя. Люди, витрины магазинов, рекламы, он с жадностью впивался глазами во все мелочи, какими бы незначительными они ни были. Его глаза прилипли к окну. Так много было всего и он не мог отделаться от ощущения, что все это огромный спектакль, что все люди на улицах, в машинах – актеры, нанятые безупречно исполнять свои роли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65