Савва Силыч, сказывают, явился, простить приказал. Ну, простила, теперь друг к дружке в гости ездят.
– Так что теперь Машенька одна с мужем живет?
– Одна, и муж-то почти никогда дома не бывает. Еще больше в кабаки ударилась: усчитывает да усчитывает своих поверенных. Непонятлива уж очень: то копейки не найдет, то целого рубля не видит. Из-за самых пустяков по целым часам человека тиранит!
На другой день, утром рано, я отправился в Березники. Из полученных сведений я не мог вывести никакого заключения относительно будущности, ожидающей предпринятое мною дело, и потому старался припомнить себе нравственный образ кузины Машеньки. Но ничего ясного, отчетливого составить себе не мог. Что-то недоделанное, обрывочное, в высшей степени противоречивое мелькало у меня перед глазами. Женщина с ребяческими мыслями в голове и с пошло-старческими словами на языке; женщина, пораженная недугом институтской мечтательности и вместе с тем по уши потонувшая в мелочах самой скаредной обыденной жизни; женщина, снедаемая неутолимою жаждой приобретения и, в то же время, считающая не иначе, как по пальцам; женщина, у которой с первым ударом колокола к «достойной» выступают на глазах слезки и кончик носа неизменно краснеет и которая, во время проскомидии, считает вполне дозволенным думать: "А что, кабы у крестьян пустошь Клинцы перебить, да потом им же перепродать?.." Зачем? ну, зачем я приехал?!
Признаюсь откровенно: давно я не чувствовал себя так неприятно, как в ту минуту, когда Березники, залитые в лучах июльского солнца, открылись перед моими глазами.
* * *
Березники смотрели так же солидно и запасливо, как и в последнее мое посещение. Но ни около служб, ни около дома никого не было видно: по случаю рабочей поры всякий был около своего дела. На крыльце меня встретила лохматая и босая девчонка в затрапезном платье (Машенька особенно старалась сохранить за своею усадьбой характер крепостного права и потому держала на своих хлебах почти весь женский штат прежней барской прислуги) и торопливо объявила, что Филофей Павлыч в город уехали, а Марья Петровна в поле ушли. Впрочем, она тут же опрометью бросилась через двор, вероятно, за барыней, так что я уже собственною властью вошел сначала в переднюю, а потом и в комнаты. В зале было жарко и душно, как на полке в бане; на полу, на разостланном холсте, сушился розовый лист и липовый цвет; на окнах, на самом солнечном припеке, стояли бутылки, до горлышка набитые ягодами и налитые какою-то жидкостью; мухи мириадами кружились в лучах солнца и как-то неистово гудели около потолка; где-то в окне бился слепень; вдали, в перспективе, виднелась остановившаяся кошка с птицей в зубах. В гостиной было прохладнее, благодаря отворенной двери на балкон, защищенный навесом. Тут я и остался, в ожидании хозяйки.
Минуты ожидания длились довольно томительно. Сначала где-то вдали хлопнула дверь – и все смолкло, потом кто-то стремглав пробежал по коридору – и опять воцарилось безмолвие минут на десять. Наконец, вдруг все двери точно сорвались с петель, словно волна какая-то шла; началось всеобщее хлопанье и угорелая беготня, послышались голоса, то громкие, то осторожные, отдававшие различные приказания.
– Галантир из телячьей головки приготовить не забудь! – раздавалось где-то.
– Яиц-то! Яиц на пирожное повару выдайте! – кричал кому-то вдогонку чей-то голос.
Машенька изменилась необыкновенно. Эта маленькая головка, эти мелкие черты лица, эта миниатюрная фигурка с легким, почти воздушным станом – все это сморщилось, съежилось, свернулось в комочек. Глаза ввалились и, вместо прежней грусти ни об чем, выражали простую тусклость; кожа на щеках и на лбу отливала желтизною; нос вытянулся, губы выцвели, подбородок заострился; в темных волосах прокрадывались серебристые змейки. Взамен того, корпус отяжелел и обнаруживал явную наклонность сделаться совсем шарообразным. Увидевши меня, она сначала как бы удивилась, но сейчас же оправилась и протянула мне обе руки.
– Ах, мой родной! Кто бы мог думать! – восклицала она, обнимая меня, – ведь эта глупая Анютка сказала, что новый становой приехал – ну, я и не тороплюсь! А это – вот кто! вот неожиданность-то! вот радость! И Филофей Павлыч… вот удивится-то! вот-то будет рад!
– Мне сказали, что он в городе…
– Будет, мой друг, к обеду, непременно будет. И Нонночка с мужем – все вместе приедут. Чай, ты уж слышал: ведь я дочку-то замуж выдала! а какой человек… преотличнейший! В следователях служит у нас в уезде, на днях целую шайку подмётчиков изловил! Вот радость-то будет! Ах, ты родной мой, родной!
Как ни порывисты были эти восклицания радости, но на меня уже они не производили прежнего действия. Мне слышалась в них только дань тем традициям родственности, которые предписывают во что бы то ни стало встречать "доброго родного" шумными изъявлениями радостного празднословия. Это – такой же бессодержательный обычай, такое же лганье, как и причитание по покойнике. И прежде, вероятно, она лгала, и теперь лжет. Только прежде у нее полненькие щечки были – выходило мило, а теперь щечки съежились – выходит противно. Очень возможно, что она и сама не сознаёт своего лганья, но я уверен, что если б она в эту минуту порылась в тайниках своей души, то нашла бы там не родственное ликование, а очень простую и совершенно естественную мысль: "Вот, мол, принесла нелегкая «гостя»… в рабочую пору!"
Тем не менее она усадила меня на диван перед неизбежным овальным столом, по бокам которого, по преданию всех старинных помещичьих домов, были симметрически поставлены кресла; усадивши, обеспокоилась, достаточно ли покойно мне сидеть, подложила мне под руку подушку и даже выдвинула из-под дивана скамейку и заставила меня положить на нее ноги.
– За делом, что ли, за каким приехал, или так? – спросила она меня, когда кончились первые излияния, в которых главную роль играли пожимания рук, оглядывания и восклицания: "Ах, как постарел!" или: "Ах, как поседел!" – за которыми, впрочем, сейчас же следовало: "Что ж я, однако ж: совсем не постарел! какой был, такой и остался… даже удивительно!"
– Нет, не за делом, – ответил я, – а именно "так".
– Ну, и слава богу! на старинное пепелище посмотришь, могилкам поклонишься, родным воздухом подышишь – все-таки освежишься! Чай, у Лукьяныча во дворце остановился? да, дворец он себе нынче выстроил! тесно в избе показалось, помещиком жить захотел… Ах, мой друг!
Это было высказано не без ехидства, но не потому, чтобы она питала к Лукьянычу какое-нибудь зло, а просто «так». Как, мол, это мужик себе «дворец» выстроил – чтой-то уж больно чудно!
Начались расспросы, хорошо ли живется, здоровье паче всего в исправности ли, продолжаю ли я по сатирической части писать и т. д.
– А я, мой друг, так-таки и не читала ничего твоего. Показывал мне прошлою зимой Филофей Павлыч в ведомостях объявление, что книга твоя продается, – ну, и сбиралась всё выписать, даже деньги отложила. А потом, за тем да за сем – и пошло дело в длинный ящик! Уж извини, Христа ради, сама знаю, что не по-родственному это, да уж…
– Помилуй, при чем же тут родство? – времени у тебя, вероятно, нет – вот и все.
– Ах! времени-то нет – это так; это ты правду сказал. Так мало, так мало у меня времени, что если бы, кажется, сорок восемь часов в сутках было, и тех бы недостало, чтобы все дела переделать. А впрочем, ты не думай, чтобы я совсем не интересовалась тобой. Всякий раз, как детям пишу, всегда об тебе спрашиваю. Ну, Коронат – тот молчит, а Феогностушка частенько-таки об тебе уведомляет. Ах, как ты, однако ж, постарел! и в особенности поседел! так поседел! так поседел! Постой-ка, я поближе на тебя посмотрю… А что ж, впрочем… нет! какой в последний раз приезжал, таким и теперь остался! Право-ну, ни на волос не переменился!
– Да что же ты все обо мне; ты лучше о себе расскажи! – откликнулся я, когда она уж достаточно повертела меня во все стороны.
– Что же я могу тебе о себе сказать! Моя жизнь – все равно что озеро в лесу: ни зыби, ни ряби, тихо, уединенно, бесшумно, только небо сверху смотрится. Конечно, нельзя, чтоб совсем без забот. Хоть и в забытом углу живем, а все-таки приходится и об себе, и о других хлопотать.
– И ты счастлива?
Я очень хорошо заметил, что при этом вопросе ее нос слегка вздрогнул; но, по-видимому, она сейчас же вспомнила, что, по кодексу родственных приличий, никогда не следует упускать случая для лганья, – и поправилась.
– Откровенно тебе скажу: очень я, мой друг, счастлива! – лгала она, – так счастлива! так счастлива, что и не знаю, как бога благодарить! Вот хоть бы Нонночка – никогда я худого слова от нее не слыхала! Опять и муж у нее… так ласков! так ласков!
Сказавши это, она быстро кинула на меня испытующий взгляд, не слыхал ли, мол, чего, но, должно быть, ничего не прочитала на моем лице и успокоилась.
– Вот и Феогностушка тоже – так меня радует! – Продолжала она лгать, – ни грубого слова, ни претензии – никогда! Ласковый мальчик! откровенный! А ежели иногда, по молодости лет, и впадет в ошибку (она бросила на меня новый испытующий взгляд) – ну, сейчас же и поправится: "Виноват, маменька!" И обезоружит. Ах, мой друг! великая эта милость божия, коли дети родителей почитают! Почтением да ласкою – только ведь этим и держится свет! Ежели дети родителей почитают, то и родители, с своей стороны… Вот Коронат – ну, про этого… А впрочем, грех мне роптать, друг мой. Всем господь свой крест посылает, ну и мне, стало быть…
Она задумалась и сомнительно покачала головой.
– Что ж, и Коронат, кажется, – хороший молодой человек! – счел долгом вступиться я.
– Как бы тебе сказать, голубчик! Для других, может быть, и хорош, а для меня… Не знаю! не вижу я от него ласки! Не вижу!
– Тебе бы всё ласки! а ты пойми, что у людей разные темпераменты бывают. Один любит приласкаться, маменькину ручку поцеловать, а другому это просто в голову не приходит. Коронат скромен, учится хорошо, жалоб на него нет; мне кажется, что больше ты и требовать от него не вправе.
– Ну, а мне уж позволь свое мнение об этом иметь.
– Имей сколько угодно, но только не забудь: если ты будешь избегать поверки этого «мнения», как теперь, например, то скоро из мнения у тебя вырастет предубеждение…
– Нет уж… Хоть ты и родной мне и я привыкла мнения родных уважать… Впрочем, это – уж не первый у нас разговор: ты всегда защитником Короната был. Помнишь, в последний твой приезд? Я его без пирожного оставить хотела, а ты выпросил!
– Помню, помню; ты и тогда уж Короната в категорию «непочтительных» записала!
Я взглянул на нее: лицо ее глядело совершенно спокойно; но что-то, не то чтобы злое, а глупо-непоколебимое сквозило сквозь это спокойствие. Как будто бы она говорила: "Как ты там ни ораторствуй, а у меня "свои правила" есть". Это бывает особенно с женщинами, ибо они вообще как-то охотнее, нежели мужчины, составляют себе «правила». Иная, во всю свою молодость, только и слышала: "Ах, миленькая! как к ней это платьице идет!" – смотришь, ан она из этого какие-то «правила» вывела! Потом выйдет замуж, сначала попадет в школу прописей под начальством какого-нибудь Саввы Силыча, затем перейдет в другую школу прописей под фирмою Филофея Павлыча – смотришь, и опять у ней «правила». И так она за эти «правила» держится, что, словно львица разъяренная, готова всякому горло зубами перервать и кровь выпить, кто к ним без сноровки подойдет!
Главное свойство этих «правил» – отсутствие всяких правил и полная невозможность отделить от шелухи ту руководящую мысль, которая послужила для них основанием. Это – какая-то неуловимая путаница, в которой ни за что ухватиться нельзя; но потому-то именно она и обладает своего рода неприступностью. Заберется «миленькая» в эту своеобразную крепость, и никак ее оттуда не вытащишь. И на убеждения, и даже на прямые опровержения жизни – на всё будет говорить: "У меня свои «правила» есть". Единственное средство пролезть в эту крепость – это начать уговаривать «миленькую», то есть взять ее за руки, посадить поближе к себе и гладить по спинке, как лошадку с норовом: «Тпру, милая, тпру! но-но-но-но!» Оглаживаешь, оглаживаешь – и видишь, как постепенно начинают «правила» таять. Тают, тают, и вдруг образуются новые «правила», иногда те самые, каких нужно, а иногда и другие, совсем неожиданные…
Лет восемь тому назад я непременно употребил бы это средство в отношении к Машеньке, но теперь, ввиду изменений, которые произошли в ее внешности, оно показалось мне несколько рискованным. Во всяком случае, я решился прибегнуть к нему лишь в крайности.
– А я… много я переменилась, братец? – спросила она меня, словно угадывая часть моих мыслей.
– Нет… ничего! Как была восемь лет тому назад, так и теперь… ничего! – солгал я "по-родственному".
– Ну, уж, чай, где ничего!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95
– Так что теперь Машенька одна с мужем живет?
– Одна, и муж-то почти никогда дома не бывает. Еще больше в кабаки ударилась: усчитывает да усчитывает своих поверенных. Непонятлива уж очень: то копейки не найдет, то целого рубля не видит. Из-за самых пустяков по целым часам человека тиранит!
На другой день, утром рано, я отправился в Березники. Из полученных сведений я не мог вывести никакого заключения относительно будущности, ожидающей предпринятое мною дело, и потому старался припомнить себе нравственный образ кузины Машеньки. Но ничего ясного, отчетливого составить себе не мог. Что-то недоделанное, обрывочное, в высшей степени противоречивое мелькало у меня перед глазами. Женщина с ребяческими мыслями в голове и с пошло-старческими словами на языке; женщина, пораженная недугом институтской мечтательности и вместе с тем по уши потонувшая в мелочах самой скаредной обыденной жизни; женщина, снедаемая неутолимою жаждой приобретения и, в то же время, считающая не иначе, как по пальцам; женщина, у которой с первым ударом колокола к «достойной» выступают на глазах слезки и кончик носа неизменно краснеет и которая, во время проскомидии, считает вполне дозволенным думать: "А что, кабы у крестьян пустошь Клинцы перебить, да потом им же перепродать?.." Зачем? ну, зачем я приехал?!
Признаюсь откровенно: давно я не чувствовал себя так неприятно, как в ту минуту, когда Березники, залитые в лучах июльского солнца, открылись перед моими глазами.
* * *
Березники смотрели так же солидно и запасливо, как и в последнее мое посещение. Но ни около служб, ни около дома никого не было видно: по случаю рабочей поры всякий был около своего дела. На крыльце меня встретила лохматая и босая девчонка в затрапезном платье (Машенька особенно старалась сохранить за своею усадьбой характер крепостного права и потому держала на своих хлебах почти весь женский штат прежней барской прислуги) и торопливо объявила, что Филофей Павлыч в город уехали, а Марья Петровна в поле ушли. Впрочем, она тут же опрометью бросилась через двор, вероятно, за барыней, так что я уже собственною властью вошел сначала в переднюю, а потом и в комнаты. В зале было жарко и душно, как на полке в бане; на полу, на разостланном холсте, сушился розовый лист и липовый цвет; на окнах, на самом солнечном припеке, стояли бутылки, до горлышка набитые ягодами и налитые какою-то жидкостью; мухи мириадами кружились в лучах солнца и как-то неистово гудели около потолка; где-то в окне бился слепень; вдали, в перспективе, виднелась остановившаяся кошка с птицей в зубах. В гостиной было прохладнее, благодаря отворенной двери на балкон, защищенный навесом. Тут я и остался, в ожидании хозяйки.
Минуты ожидания длились довольно томительно. Сначала где-то вдали хлопнула дверь – и все смолкло, потом кто-то стремглав пробежал по коридору – и опять воцарилось безмолвие минут на десять. Наконец, вдруг все двери точно сорвались с петель, словно волна какая-то шла; началось всеобщее хлопанье и угорелая беготня, послышались голоса, то громкие, то осторожные, отдававшие различные приказания.
– Галантир из телячьей головки приготовить не забудь! – раздавалось где-то.
– Яиц-то! Яиц на пирожное повару выдайте! – кричал кому-то вдогонку чей-то голос.
Машенька изменилась необыкновенно. Эта маленькая головка, эти мелкие черты лица, эта миниатюрная фигурка с легким, почти воздушным станом – все это сморщилось, съежилось, свернулось в комочек. Глаза ввалились и, вместо прежней грусти ни об чем, выражали простую тусклость; кожа на щеках и на лбу отливала желтизною; нос вытянулся, губы выцвели, подбородок заострился; в темных волосах прокрадывались серебристые змейки. Взамен того, корпус отяжелел и обнаруживал явную наклонность сделаться совсем шарообразным. Увидевши меня, она сначала как бы удивилась, но сейчас же оправилась и протянула мне обе руки.
– Ах, мой родной! Кто бы мог думать! – восклицала она, обнимая меня, – ведь эта глупая Анютка сказала, что новый становой приехал – ну, я и не тороплюсь! А это – вот кто! вот неожиданность-то! вот радость! И Филофей Павлыч… вот удивится-то! вот-то будет рад!
– Мне сказали, что он в городе…
– Будет, мой друг, к обеду, непременно будет. И Нонночка с мужем – все вместе приедут. Чай, ты уж слышал: ведь я дочку-то замуж выдала! а какой человек… преотличнейший! В следователях служит у нас в уезде, на днях целую шайку подмётчиков изловил! Вот радость-то будет! Ах, ты родной мой, родной!
Как ни порывисты были эти восклицания радости, но на меня уже они не производили прежнего действия. Мне слышалась в них только дань тем традициям родственности, которые предписывают во что бы то ни стало встречать "доброго родного" шумными изъявлениями радостного празднословия. Это – такой же бессодержательный обычай, такое же лганье, как и причитание по покойнике. И прежде, вероятно, она лгала, и теперь лжет. Только прежде у нее полненькие щечки были – выходило мило, а теперь щечки съежились – выходит противно. Очень возможно, что она и сама не сознаёт своего лганья, но я уверен, что если б она в эту минуту порылась в тайниках своей души, то нашла бы там не родственное ликование, а очень простую и совершенно естественную мысль: "Вот, мол, принесла нелегкая «гостя»… в рабочую пору!"
Тем не менее она усадила меня на диван перед неизбежным овальным столом, по бокам которого, по преданию всех старинных помещичьих домов, были симметрически поставлены кресла; усадивши, обеспокоилась, достаточно ли покойно мне сидеть, подложила мне под руку подушку и даже выдвинула из-под дивана скамейку и заставила меня положить на нее ноги.
– За делом, что ли, за каким приехал, или так? – спросила она меня, когда кончились первые излияния, в которых главную роль играли пожимания рук, оглядывания и восклицания: "Ах, как постарел!" или: "Ах, как поседел!" – за которыми, впрочем, сейчас же следовало: "Что ж я, однако ж: совсем не постарел! какой был, такой и остался… даже удивительно!"
– Нет, не за делом, – ответил я, – а именно "так".
– Ну, и слава богу! на старинное пепелище посмотришь, могилкам поклонишься, родным воздухом подышишь – все-таки освежишься! Чай, у Лукьяныча во дворце остановился? да, дворец он себе нынче выстроил! тесно в избе показалось, помещиком жить захотел… Ах, мой друг!
Это было высказано не без ехидства, но не потому, чтобы она питала к Лукьянычу какое-нибудь зло, а просто «так». Как, мол, это мужик себе «дворец» выстроил – чтой-то уж больно чудно!
Начались расспросы, хорошо ли живется, здоровье паче всего в исправности ли, продолжаю ли я по сатирической части писать и т. д.
– А я, мой друг, так-таки и не читала ничего твоего. Показывал мне прошлою зимой Филофей Павлыч в ведомостях объявление, что книга твоя продается, – ну, и сбиралась всё выписать, даже деньги отложила. А потом, за тем да за сем – и пошло дело в длинный ящик! Уж извини, Христа ради, сама знаю, что не по-родственному это, да уж…
– Помилуй, при чем же тут родство? – времени у тебя, вероятно, нет – вот и все.
– Ах! времени-то нет – это так; это ты правду сказал. Так мало, так мало у меня времени, что если бы, кажется, сорок восемь часов в сутках было, и тех бы недостало, чтобы все дела переделать. А впрочем, ты не думай, чтобы я совсем не интересовалась тобой. Всякий раз, как детям пишу, всегда об тебе спрашиваю. Ну, Коронат – тот молчит, а Феогностушка частенько-таки об тебе уведомляет. Ах, как ты, однако ж, постарел! и в особенности поседел! так поседел! так поседел! Постой-ка, я поближе на тебя посмотрю… А что ж, впрочем… нет! какой в последний раз приезжал, таким и теперь остался! Право-ну, ни на волос не переменился!
– Да что же ты все обо мне; ты лучше о себе расскажи! – откликнулся я, когда она уж достаточно повертела меня во все стороны.
– Что же я могу тебе о себе сказать! Моя жизнь – все равно что озеро в лесу: ни зыби, ни ряби, тихо, уединенно, бесшумно, только небо сверху смотрится. Конечно, нельзя, чтоб совсем без забот. Хоть и в забытом углу живем, а все-таки приходится и об себе, и о других хлопотать.
– И ты счастлива?
Я очень хорошо заметил, что при этом вопросе ее нос слегка вздрогнул; но, по-видимому, она сейчас же вспомнила, что, по кодексу родственных приличий, никогда не следует упускать случая для лганья, – и поправилась.
– Откровенно тебе скажу: очень я, мой друг, счастлива! – лгала она, – так счастлива! так счастлива, что и не знаю, как бога благодарить! Вот хоть бы Нонночка – никогда я худого слова от нее не слыхала! Опять и муж у нее… так ласков! так ласков!
Сказавши это, она быстро кинула на меня испытующий взгляд, не слыхал ли, мол, чего, но, должно быть, ничего не прочитала на моем лице и успокоилась.
– Вот и Феогностушка тоже – так меня радует! – Продолжала она лгать, – ни грубого слова, ни претензии – никогда! Ласковый мальчик! откровенный! А ежели иногда, по молодости лет, и впадет в ошибку (она бросила на меня новый испытующий взгляд) – ну, сейчас же и поправится: "Виноват, маменька!" И обезоружит. Ах, мой друг! великая эта милость божия, коли дети родителей почитают! Почтением да ласкою – только ведь этим и держится свет! Ежели дети родителей почитают, то и родители, с своей стороны… Вот Коронат – ну, про этого… А впрочем, грех мне роптать, друг мой. Всем господь свой крест посылает, ну и мне, стало быть…
Она задумалась и сомнительно покачала головой.
– Что ж, и Коронат, кажется, – хороший молодой человек! – счел долгом вступиться я.
– Как бы тебе сказать, голубчик! Для других, может быть, и хорош, а для меня… Не знаю! не вижу я от него ласки! Не вижу!
– Тебе бы всё ласки! а ты пойми, что у людей разные темпераменты бывают. Один любит приласкаться, маменькину ручку поцеловать, а другому это просто в голову не приходит. Коронат скромен, учится хорошо, жалоб на него нет; мне кажется, что больше ты и требовать от него не вправе.
– Ну, а мне уж позволь свое мнение об этом иметь.
– Имей сколько угодно, но только не забудь: если ты будешь избегать поверки этого «мнения», как теперь, например, то скоро из мнения у тебя вырастет предубеждение…
– Нет уж… Хоть ты и родной мне и я привыкла мнения родных уважать… Впрочем, это – уж не первый у нас разговор: ты всегда защитником Короната был. Помнишь, в последний твой приезд? Я его без пирожного оставить хотела, а ты выпросил!
– Помню, помню; ты и тогда уж Короната в категорию «непочтительных» записала!
Я взглянул на нее: лицо ее глядело совершенно спокойно; но что-то, не то чтобы злое, а глупо-непоколебимое сквозило сквозь это спокойствие. Как будто бы она говорила: "Как ты там ни ораторствуй, а у меня "свои правила" есть". Это бывает особенно с женщинами, ибо они вообще как-то охотнее, нежели мужчины, составляют себе «правила». Иная, во всю свою молодость, только и слышала: "Ах, миленькая! как к ней это платьице идет!" – смотришь, ан она из этого какие-то «правила» вывела! Потом выйдет замуж, сначала попадет в школу прописей под начальством какого-нибудь Саввы Силыча, затем перейдет в другую школу прописей под фирмою Филофея Павлыча – смотришь, и опять у ней «правила». И так она за эти «правила» держится, что, словно львица разъяренная, готова всякому горло зубами перервать и кровь выпить, кто к ним без сноровки подойдет!
Главное свойство этих «правил» – отсутствие всяких правил и полная невозможность отделить от шелухи ту руководящую мысль, которая послужила для них основанием. Это – какая-то неуловимая путаница, в которой ни за что ухватиться нельзя; но потому-то именно она и обладает своего рода неприступностью. Заберется «миленькая» в эту своеобразную крепость, и никак ее оттуда не вытащишь. И на убеждения, и даже на прямые опровержения жизни – на всё будет говорить: "У меня свои «правила» есть". Единственное средство пролезть в эту крепость – это начать уговаривать «миленькую», то есть взять ее за руки, посадить поближе к себе и гладить по спинке, как лошадку с норовом: «Тпру, милая, тпру! но-но-но-но!» Оглаживаешь, оглаживаешь – и видишь, как постепенно начинают «правила» таять. Тают, тают, и вдруг образуются новые «правила», иногда те самые, каких нужно, а иногда и другие, совсем неожиданные…
Лет восемь тому назад я непременно употребил бы это средство в отношении к Машеньке, но теперь, ввиду изменений, которые произошли в ее внешности, оно показалось мне несколько рискованным. Во всяком случае, я решился прибегнуть к нему лишь в крайности.
– А я… много я переменилась, братец? – спросила она меня, словно угадывая часть моих мыслей.
– Нет… ничего! Как была восемь лет тому назад, так и теперь… ничего! – солгал я "по-родственному".
– Ну, уж, чай, где ничего!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95