над женскою стыдливостью! над целомудрием женского чувства! над этим милым неведением, се je ne sais quoi, cette saveur de l'innocence,[101] которые душистым ореолом окружают женщину! Вот над чем поругание!
Я знал, что для Тебенькова всего дороже в женщине – ее неведение и что он стоит на этой почве тем более твердо, что она уже составила ему репутацию в глазах "наших дам". Поэтому я даже не пытался возражать ему на этом пункте.
– Страшно! – продолжал он между тем, – не за них страшно (les pauvres, elles ont l'air si content en debitant leurs mesquineries, qu'il serait inutile de les plaindre![102]), но за женщину!
– Позволь, душа моя! Если ты всего больше ценишь в женщине ее невежество…
– Не невежество-с, mais cette pieuse ignorance, ce delicieux parfum d'innocence qui fait de la femme le chef d'oeuvre de la creation![103] Вот что-с!
– Ну, хорошо, не будем спорить. Но все-таки где же ты видишь неблагонамеренность?
– Везде-с. По-вашему, подкапываться под драгоценнейшее достояние женщины – это благонамеренность? По-вашему, топтать в грязь авторитеты, подкапываться под священнейшие основы общества – это благонамеренность? Ces gens… эти люди… ces gens qui trainent la femme dans la fange…[104] по-вашему, они благонамеренны? Поздравляю-с.
– Да, но ведь это еще вопрос: что собственно составляет "драгоценнейшее достояние" женщины?
– Нет-с, это не вопрос. На этот счет сомнения непозволительны-с!
Сказав это, Тебеньков взглянул на меня так строго, что я счел нелишним умолкнуть. Увы! наше время так грозно насчет «принципий», что даже узы самой испытанной дружбы не гарантируют человека от вторжения в его жизнь выражений вроде "неблагонадежного элемента", "сторонника выдохшегося радикализма" и проч. Тебеньков уже изменил «ты» на «вы» – кто же мог поручиться, что он вдруг, в виду городового (не с намерением, конечно, а так, невзначай), не начнет обличать меня в безверии и попрании авторитетов? Долгое время мы шли молча, и я другого ничего не слышал, кроме того, как из взволнованной груди моего друга вылетало негодующее фырканье.
– Нет, ты заметь! – наконец произносит он, опять изменяя «вы» на «ты», – заметь, как она это сказала: "а вы, говорит, милый старец, и до сих пор думаете, что Ева из Адамова ребра выскочила?" И из-за чего она меня огорошила? Из-за того только, что я осмелился выразиться, что с одной стороны история, а с другой стороны Священное писание… Ah, sapristi! Les gueuses![105]
– Но ведь это, наконец, твои личные счеты, мой друг…
– А эта… маленькая… – продолжал он, не слушая меня, – эта, в букольках! Заметил ты, как она подскакивала! "Подчиненность женщины… я говорю, подчиненность женщины… если, с другой стороны, мужчины… если, как говорит Милль, вековой деспотизм мужчин…" Au nom de Dieu![106]
– Но скажи, где же все-таки тут неблагонамеренность?
– Это дерзость-с, а дерзость есть уже неблагонамеренность. "Женщина порабощена"! Женщина! этот живой фимиам! эта живая молитва человека к богу! Она – «порабощена»! Кто им это сказал? Кто позволил им это говорить?
– Стало быть, ты просто-напросто не признаешь женского вопроса?
– Нет-с… то есть да-с, признаю-с. Но признаю совсем в другом смысле-с. Я говорю: женщина – это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот мой женский вопрос-с! И мужчина, и женщина – это, так сказать, двоица; это, как говорит поэт, «Лад и Лада», которым суждено взаимно друг друга восполнять. Они гуляют в тенистой роще и слушают пение соловья. Они бегают друг за другом, ловят друг друга – и наконец устают. Лада склоняет томно головку и говорит: «Reposons-nous!»[107] Лад же отвечает: «Се que femme veut, Dieu le veut»[108] – и ведет ее под сень дерев… A mon avis, toute la question est la![109]
– Да хорошо тебе говорить: "Се que femme veut, Dieu le veut!" Согласись, однако, что и пословицы не всегда говорят правду! Ведь для того, чтоб женщина действительно достигла, чего желает, ей нужно, даже при самых благоприятных условиях, лукавить и действовать исподтишка!
– Не исподтишка-с, а с соблюдением приличий-с.
– Но «приличия»… что же это такое? ведь приличия… это, наконец…
– Приличия-с? вы не знаете, что такое приличия-с? Приличия – это, государь мой, основы-с! приличия – это краеугольный камень-с. Отбросьте приличия – и мы все очутимся в анатомическом театре… que dis-je![110] не в анатомическом театре – это только первая ступень! – а в воронинских банях-с! Вот что такое эти «приличия», о которых вы изволите так иронически выражаться-с!
Одним словом, мой либеральный друг так разгорячился, начал говорить такие неприятные вещи, что я не в шутку стал бояться, как бы не произошел в нем какой-нибудь «спасительный» кризис! А ну, как он вдруг, пользуясь сим случаем, возьмет да и повернет оглобли? Хотя и несомненно, что он повздорил с князем Иваном Семенычем – это с его стороны был очень замечательный гражданский подвиг! – но кто же знает, что он не тоскует по этой размолвке? Что, ежели он ищет только повода, чтоб прекратить бесплодное фрондерство, а затем явиться к князю Ивану Семенычу с повинной, сказав: "La critique est aisee, mais l'art est difficile,[111] ваше сиятельство, я вчера окончательно убедился в святости этой истины"? Что будет, если это случится?! Ведь Тебеньков – это столп современного русского либерализма! Ведь если он дрогнет, что станется с другими столпами? Что станется с князем Львом Кирилычем, который в Тебенькове видит своего вернейшего выразителя? Что станется с тою массой серьезных людей, которые выбрали либерализм, как временный modus vivendi,[112] в ожидании свободного пропуска к пирогу? Что станется, наконец, с «Старейшею Всероссийскою Пенкоснимательницей», этим лучшим проводником тебеньковских либеральных идей?
– Друг мой! – воскликнул я почти умоляющим голосом, – сообрази, однако ж! ведь они только в Медико-хирургическую академию просятся!
– Да-с, в академию, – отвечал он мне сухо, – в академию-с, но только не художеств, а в Медико-хирургическую. Знаю-с. Я сам смотрел на это снисходительными глазами… до нынешнего вечера-с! Они топтали в грязь авторитеты – и я молчал; они подрывали общественные основы – и я не противоречил. Я говорил себе: "Эти люди заблуждаются, но заблуждения – ведь это, наконец, в ведомстве князя Ивана Семеныча! Пусть он и вразумит их – je m'en lave les mains!"[113] Но женщина-с! Но брак-с! Но святость семейных уз-с! Это уж превосходит все! Женщина! эта святыня! это благоухание! этот кристалл! Et ton veut trainer tout Гa dans la fange![114] В Медико-хирургическую академию! Vous etes bien bonnes, mesdames![115]
Сказавши это, он холодно кивнул головой и, даже не пожав мне руки, исчез в темноте переулка.
* * *
В течение ночи мои опасения насчет того, что в Тебенькове, чего доброго, произойдет «спасительный кризис», последствием которого будет соглашение с князем Иваном Семенычем, превратились в жгучее, почти несносное беспокойство. Если это соглашение состоится, думалось мне, то все кончено – либеральным идеям капут. Наш юный либерализм так слаб, так слаб, что только благодушие Тебенькова и поддерживает его. Откажись Тебеньков – и все это здание, построенное на песце, рухнет, не оставив после себя ничего, кроме пыли, способной возбудить одно чихание. Тебеньков тем опасен, что он знает (или, по крайней мере, убежден, что знает), в чем суть либеральных русских идей, и потому, если он раз решится покинуть гостеприимные сени либерализма, то, сильный своими познаниями по этой части, он на все резоны будет уже отвечать одно: «Нет, господа! меня-то вы не надуете! я сам был „оным“! я знаю!» И тогда вы не только ничего с ним не поделаете, а, напротив того, дождетесь, пожалуй, того, что он, просто из одного усердия, начнет открывать либерализм даже там, где есть лишь невинность.
А для князя Ивана Семеныча это воссоединение Тебенькова будет настоящим кладом. До сих пор князь был силен не столько основательностью, сколь живостью своих намерений. На практике его намерения очень редко получали надлежащее осуществление, и это происходило именно вследствие того, что, по неполному знанию признаков русского либерализма, князь довольно часто попадал, как говорится, пальцем в небо. Так случилось, например, с распоряжением о разыскании Франклина, в котором этот последний был назван сначала «эмиссаром», потом "человеком, потрясшим Западную Европу", и, наконец, просто «злодеем». Конечно, в этом прежде всего виноват секретарь князя, который недосмотрел (он был немедленно за это уволен), но все-таки даже в клубах все ахнули, когда узнали, что ищут «эмиссара» Франклина, а Тебеньков прямо так-таки и выразился: "га fait pitie!"[116] Теперь Тебеньков все эти смешения устранит. Он прямо в настоящую точку ударит, он сделает это уже по тому одному, что самое воссоединение его в лоно князя Ивана Семеныча может произойти лишь ценою сожжения тебеньковских кораблей. Сколько погибнет тогда невинных людей! Сколько несчастных, никогда не имевших в голове другой идеи, кроме: как прекрасен божий мир с тех пор, как в нем существуют земские учреждения! – вдруг вынуждены будут убедиться, что это идея позорная, потрясшая Западную Европу и потому достойная аркебузированья! Да, Тебеньков будет и аркебузировать, несмотря на то что до сих пор он горячо ратовал против аркебузирования! Он скажет: "Mon cher! я сам был против этого, но – que veux-tu![117] – у нас так мало средств, что это все-таки одно из самых подходящих!" И напрасно будут молить его «невинные», напрасно будут они сплетничать на других солибералов, напрасно станут клясться и доказывать свою невинность! На все извороты их Тебеньков даст один холодный и ясный ответ: «Господа! вы меня не надуете! я сам был „оным“! я знаю!»
Понятно, что, в виду такого темного будущего, я решился во что бы ни стало, даже с пожертвованием своего самолюбия, воспрепятствовать союзу Тебенькова с князем. При одной мысли, что в ад реакции проникнет этот новый Орфей и начнет петь там свои чарующие песни, в уме моем рисовались самые мрачные перспективы. Поэтому я принял всю вину на себя, я cделал вид, что не Тебеньков говорил мне вчера колкости, но я, по своей необдуманности и неопытности, был виною происшедшего скандала. И вот, на другой день, около полудня, я уже был у моего друга.
– Тебеньков! – приветствовал я его, – ужели из-за того, что произошло вчера, из-за нескольких необдуманных с моей стороны выражений, ты захочешь разорвать со мною!
Мой друг дрогнул. Я очень ясно прочитал на его лице, что у него уж готов был вицмундир, чтоб ехать к князю Ивану Семенычу, что опоздай я еще минуту – и кто бы поручился за то, что могло бы произойти! Однако замешательство его было моментальное. Раскаяние мое видимо тронуло его. Он протянул мне обе руки, и мы долгое время стояли рука в руку, чувствуя по взаимным трепетным пожиманиям, как сильно взволнованы были наши чувства.
– Разорвать! С тобой, мой бедный Гамбетта! – наконец произнес он, – никогда!
– Но… с либерализмом?! – спросил я, почти задыхаясь от страха.
Он дрогнул опять. Идея, что вицмундир вычищен и что затем стоит только взять извозчика и ехать – видимо угнетала его. Но такова сила либерального прошлого, что оно, даже ввиду столь благоприятных обстоятельств, откликнулось и восторжествовало.
– Никогда! – воскликнул он совершенно твердым голосом. – Plutot la mort que le deshonneur![118]
– La mort – c'est trop dire![119] Но подумай, однако ж, мой друг! вот ты ждал к празднику через плечо, вот как бы это…
– A bah! Гa viendra![120] – сказал он весело и махнул рукою.
Затем мы обнялись. Тебеньков велел сервировать завтрак, и все недоразумения были сейчас же покончены.
– Мне – разорвать с либерализмом! мне? – говорил мой друг, покуда мы дегюстировали какой-то необыкновенной красоты лафит, – но разве ты не понимаешь, что это значило бы разбить вдребезги всю мою жизнь! Знаешь ли ты, с которых пор я либерал? ты еще в рубашечках ходил, как я уж был испытаннейшим либералом в целом Петербурге! Уже тогда я проектировал все те идеи, которыми теперь наш общий друг, Менандр Прелестнов, волнует умы в "Старейшей Русской Пенкоснимательнице"! Покойный князь Федор Федорыч недаром говаривал: "Тебеньков тем более опасен, что никогда нельзя понять, чего собственно он добивается!" Ты понимаешь! Это была целая система, именно в том и заключавшаяся, чтоб никто ни в чем не мог уличить, а между тем всякий бы чувствовал, что нечто есть, и только вот теперь эта система пошла настоящим образом в ход! Либерализм, mon cher, это для меня целое семейное предание! C'est tout un culte.[121] Мой отец, моя мать, мой дед… все были либералы! Мой отец первый подал мысль об обязательном посеве картофеля… tu sais,[122] потом из этого еще произошли знаменитые «картофельные войны»? Моя мать еще в тысяча восемьсот восемнадцатом году порешила с женским вопросом, выйдя, при живом муже, замуж за моего отца! И ты мог думать, что я изменю этим преданиям! Mon cher! позволь тебе сказать: ты грубо, ты непростительно грубо ошибался!
Тебеньков так был взволнован, говоря это, что даже закусил нижнюю губу!
– Тебеньков! Я ошибался! я глубоко, грубо, непростительно ошибался!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95
Я знал, что для Тебенькова всего дороже в женщине – ее неведение и что он стоит на этой почве тем более твердо, что она уже составила ему репутацию в глазах "наших дам". Поэтому я даже не пытался возражать ему на этом пункте.
– Страшно! – продолжал он между тем, – не за них страшно (les pauvres, elles ont l'air si content en debitant leurs mesquineries, qu'il serait inutile de les plaindre![102]), но за женщину!
– Позволь, душа моя! Если ты всего больше ценишь в женщине ее невежество…
– Не невежество-с, mais cette pieuse ignorance, ce delicieux parfum d'innocence qui fait de la femme le chef d'oeuvre de la creation![103] Вот что-с!
– Ну, хорошо, не будем спорить. Но все-таки где же ты видишь неблагонамеренность?
– Везде-с. По-вашему, подкапываться под драгоценнейшее достояние женщины – это благонамеренность? По-вашему, топтать в грязь авторитеты, подкапываться под священнейшие основы общества – это благонамеренность? Ces gens… эти люди… ces gens qui trainent la femme dans la fange…[104] по-вашему, они благонамеренны? Поздравляю-с.
– Да, но ведь это еще вопрос: что собственно составляет "драгоценнейшее достояние" женщины?
– Нет-с, это не вопрос. На этот счет сомнения непозволительны-с!
Сказав это, Тебеньков взглянул на меня так строго, что я счел нелишним умолкнуть. Увы! наше время так грозно насчет «принципий», что даже узы самой испытанной дружбы не гарантируют человека от вторжения в его жизнь выражений вроде "неблагонадежного элемента", "сторонника выдохшегося радикализма" и проч. Тебеньков уже изменил «ты» на «вы» – кто же мог поручиться, что он вдруг, в виду городового (не с намерением, конечно, а так, невзначай), не начнет обличать меня в безверии и попрании авторитетов? Долгое время мы шли молча, и я другого ничего не слышал, кроме того, как из взволнованной груди моего друга вылетало негодующее фырканье.
– Нет, ты заметь! – наконец произносит он, опять изменяя «вы» на «ты», – заметь, как она это сказала: "а вы, говорит, милый старец, и до сих пор думаете, что Ева из Адамова ребра выскочила?" И из-за чего она меня огорошила? Из-за того только, что я осмелился выразиться, что с одной стороны история, а с другой стороны Священное писание… Ah, sapristi! Les gueuses![105]
– Но ведь это, наконец, твои личные счеты, мой друг…
– А эта… маленькая… – продолжал он, не слушая меня, – эта, в букольках! Заметил ты, как она подскакивала! "Подчиненность женщины… я говорю, подчиненность женщины… если, с другой стороны, мужчины… если, как говорит Милль, вековой деспотизм мужчин…" Au nom de Dieu![106]
– Но скажи, где же все-таки тут неблагонамеренность?
– Это дерзость-с, а дерзость есть уже неблагонамеренность. "Женщина порабощена"! Женщина! этот живой фимиам! эта живая молитва человека к богу! Она – «порабощена»! Кто им это сказал? Кто позволил им это говорить?
– Стало быть, ты просто-напросто не признаешь женского вопроса?
– Нет-с… то есть да-с, признаю-с. Но признаю совсем в другом смысле-с. Я говорю: женщина – это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот мой женский вопрос-с! И мужчина, и женщина – это, так сказать, двоица; это, как говорит поэт, «Лад и Лада», которым суждено взаимно друг друга восполнять. Они гуляют в тенистой роще и слушают пение соловья. Они бегают друг за другом, ловят друг друга – и наконец устают. Лада склоняет томно головку и говорит: «Reposons-nous!»[107] Лад же отвечает: «Се que femme veut, Dieu le veut»[108] – и ведет ее под сень дерев… A mon avis, toute la question est la![109]
– Да хорошо тебе говорить: "Се que femme veut, Dieu le veut!" Согласись, однако, что и пословицы не всегда говорят правду! Ведь для того, чтоб женщина действительно достигла, чего желает, ей нужно, даже при самых благоприятных условиях, лукавить и действовать исподтишка!
– Не исподтишка-с, а с соблюдением приличий-с.
– Но «приличия»… что же это такое? ведь приличия… это, наконец…
– Приличия-с? вы не знаете, что такое приличия-с? Приличия – это, государь мой, основы-с! приличия – это краеугольный камень-с. Отбросьте приличия – и мы все очутимся в анатомическом театре… que dis-je![110] не в анатомическом театре – это только первая ступень! – а в воронинских банях-с! Вот что такое эти «приличия», о которых вы изволите так иронически выражаться-с!
Одним словом, мой либеральный друг так разгорячился, начал говорить такие неприятные вещи, что я не в шутку стал бояться, как бы не произошел в нем какой-нибудь «спасительный» кризис! А ну, как он вдруг, пользуясь сим случаем, возьмет да и повернет оглобли? Хотя и несомненно, что он повздорил с князем Иваном Семенычем – это с его стороны был очень замечательный гражданский подвиг! – но кто же знает, что он не тоскует по этой размолвке? Что, ежели он ищет только повода, чтоб прекратить бесплодное фрондерство, а затем явиться к князю Ивану Семенычу с повинной, сказав: "La critique est aisee, mais l'art est difficile,[111] ваше сиятельство, я вчера окончательно убедился в святости этой истины"? Что будет, если это случится?! Ведь Тебеньков – это столп современного русского либерализма! Ведь если он дрогнет, что станется с другими столпами? Что станется с князем Львом Кирилычем, который в Тебенькове видит своего вернейшего выразителя? Что станется с тою массой серьезных людей, которые выбрали либерализм, как временный modus vivendi,[112] в ожидании свободного пропуска к пирогу? Что станется, наконец, с «Старейшею Всероссийскою Пенкоснимательницей», этим лучшим проводником тебеньковских либеральных идей?
– Друг мой! – воскликнул я почти умоляющим голосом, – сообрази, однако ж! ведь они только в Медико-хирургическую академию просятся!
– Да-с, в академию, – отвечал он мне сухо, – в академию-с, но только не художеств, а в Медико-хирургическую. Знаю-с. Я сам смотрел на это снисходительными глазами… до нынешнего вечера-с! Они топтали в грязь авторитеты – и я молчал; они подрывали общественные основы – и я не противоречил. Я говорил себе: "Эти люди заблуждаются, но заблуждения – ведь это, наконец, в ведомстве князя Ивана Семеныча! Пусть он и вразумит их – je m'en lave les mains!"[113] Но женщина-с! Но брак-с! Но святость семейных уз-с! Это уж превосходит все! Женщина! эта святыня! это благоухание! этот кристалл! Et ton veut trainer tout Гa dans la fange![114] В Медико-хирургическую академию! Vous etes bien bonnes, mesdames![115]
Сказавши это, он холодно кивнул головой и, даже не пожав мне руки, исчез в темноте переулка.
* * *
В течение ночи мои опасения насчет того, что в Тебенькове, чего доброго, произойдет «спасительный кризис», последствием которого будет соглашение с князем Иваном Семенычем, превратились в жгучее, почти несносное беспокойство. Если это соглашение состоится, думалось мне, то все кончено – либеральным идеям капут. Наш юный либерализм так слаб, так слаб, что только благодушие Тебенькова и поддерживает его. Откажись Тебеньков – и все это здание, построенное на песце, рухнет, не оставив после себя ничего, кроме пыли, способной возбудить одно чихание. Тебеньков тем опасен, что он знает (или, по крайней мере, убежден, что знает), в чем суть либеральных русских идей, и потому, если он раз решится покинуть гостеприимные сени либерализма, то, сильный своими познаниями по этой части, он на все резоны будет уже отвечать одно: «Нет, господа! меня-то вы не надуете! я сам был „оным“! я знаю!» И тогда вы не только ничего с ним не поделаете, а, напротив того, дождетесь, пожалуй, того, что он, просто из одного усердия, начнет открывать либерализм даже там, где есть лишь невинность.
А для князя Ивана Семеныча это воссоединение Тебенькова будет настоящим кладом. До сих пор князь был силен не столько основательностью, сколь живостью своих намерений. На практике его намерения очень редко получали надлежащее осуществление, и это происходило именно вследствие того, что, по неполному знанию признаков русского либерализма, князь довольно часто попадал, как говорится, пальцем в небо. Так случилось, например, с распоряжением о разыскании Франклина, в котором этот последний был назван сначала «эмиссаром», потом "человеком, потрясшим Западную Европу", и, наконец, просто «злодеем». Конечно, в этом прежде всего виноват секретарь князя, который недосмотрел (он был немедленно за это уволен), но все-таки даже в клубах все ахнули, когда узнали, что ищут «эмиссара» Франклина, а Тебеньков прямо так-таки и выразился: "га fait pitie!"[116] Теперь Тебеньков все эти смешения устранит. Он прямо в настоящую точку ударит, он сделает это уже по тому одному, что самое воссоединение его в лоно князя Ивана Семеныча может произойти лишь ценою сожжения тебеньковских кораблей. Сколько погибнет тогда невинных людей! Сколько несчастных, никогда не имевших в голове другой идеи, кроме: как прекрасен божий мир с тех пор, как в нем существуют земские учреждения! – вдруг вынуждены будут убедиться, что это идея позорная, потрясшая Западную Европу и потому достойная аркебузированья! Да, Тебеньков будет и аркебузировать, несмотря на то что до сих пор он горячо ратовал против аркебузирования! Он скажет: "Mon cher! я сам был против этого, но – que veux-tu![117] – у нас так мало средств, что это все-таки одно из самых подходящих!" И напрасно будут молить его «невинные», напрасно будут они сплетничать на других солибералов, напрасно станут клясться и доказывать свою невинность! На все извороты их Тебеньков даст один холодный и ясный ответ: «Господа! вы меня не надуете! я сам был „оным“! я знаю!»
Понятно, что, в виду такого темного будущего, я решился во что бы ни стало, даже с пожертвованием своего самолюбия, воспрепятствовать союзу Тебенькова с князем. При одной мысли, что в ад реакции проникнет этот новый Орфей и начнет петь там свои чарующие песни, в уме моем рисовались самые мрачные перспективы. Поэтому я принял всю вину на себя, я cделал вид, что не Тебеньков говорил мне вчера колкости, но я, по своей необдуманности и неопытности, был виною происшедшего скандала. И вот, на другой день, около полудня, я уже был у моего друга.
– Тебеньков! – приветствовал я его, – ужели из-за того, что произошло вчера, из-за нескольких необдуманных с моей стороны выражений, ты захочешь разорвать со мною!
Мой друг дрогнул. Я очень ясно прочитал на его лице, что у него уж готов был вицмундир, чтоб ехать к князю Ивану Семенычу, что опоздай я еще минуту – и кто бы поручился за то, что могло бы произойти! Однако замешательство его было моментальное. Раскаяние мое видимо тронуло его. Он протянул мне обе руки, и мы долгое время стояли рука в руку, чувствуя по взаимным трепетным пожиманиям, как сильно взволнованы были наши чувства.
– Разорвать! С тобой, мой бедный Гамбетта! – наконец произнес он, – никогда!
– Но… с либерализмом?! – спросил я, почти задыхаясь от страха.
Он дрогнул опять. Идея, что вицмундир вычищен и что затем стоит только взять извозчика и ехать – видимо угнетала его. Но такова сила либерального прошлого, что оно, даже ввиду столь благоприятных обстоятельств, откликнулось и восторжествовало.
– Никогда! – воскликнул он совершенно твердым голосом. – Plutot la mort que le deshonneur![118]
– La mort – c'est trop dire![119] Но подумай, однако ж, мой друг! вот ты ждал к празднику через плечо, вот как бы это…
– A bah! Гa viendra![120] – сказал он весело и махнул рукою.
Затем мы обнялись. Тебеньков велел сервировать завтрак, и все недоразумения были сейчас же покончены.
– Мне – разорвать с либерализмом! мне? – говорил мой друг, покуда мы дегюстировали какой-то необыкновенной красоты лафит, – но разве ты не понимаешь, что это значило бы разбить вдребезги всю мою жизнь! Знаешь ли ты, с которых пор я либерал? ты еще в рубашечках ходил, как я уж был испытаннейшим либералом в целом Петербурге! Уже тогда я проектировал все те идеи, которыми теперь наш общий друг, Менандр Прелестнов, волнует умы в "Старейшей Русской Пенкоснимательнице"! Покойный князь Федор Федорыч недаром говаривал: "Тебеньков тем более опасен, что никогда нельзя понять, чего собственно он добивается!" Ты понимаешь! Это была целая система, именно в том и заключавшаяся, чтоб никто ни в чем не мог уличить, а между тем всякий бы чувствовал, что нечто есть, и только вот теперь эта система пошла настоящим образом в ход! Либерализм, mon cher, это для меня целое семейное предание! C'est tout un culte.[121] Мой отец, моя мать, мой дед… все были либералы! Мой отец первый подал мысль об обязательном посеве картофеля… tu sais,[122] потом из этого еще произошли знаменитые «картофельные войны»? Моя мать еще в тысяча восемьсот восемнадцатом году порешила с женским вопросом, выйдя, при живом муже, замуж за моего отца! И ты мог думать, что я изменю этим преданиям! Mon cher! позволь тебе сказать: ты грубо, ты непростительно грубо ошибался!
Тебеньков так был взволнован, говоря это, что даже закусил нижнюю губу!
– Тебеньков! Я ошибался! я глубоко, грубо, непростительно ошибался!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95