Это она все Федьку да Пашку ласкает!"
– Да что я скажу! – начинает Феденька, – жуируем!
– Да ты рассказывай! – настаивает Марья Петровна.
– Недавно одну корифейку затравили!
– Что ты!
– Уговаривали добром – не захотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили!
– Ах вы, бедокуры! бедокуры! – говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая.
– Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, – очень серьезно замечает Митенька.
– Еще что!
– Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал, Феденька!
– Так неужто ж им спуску давать!
– Да уж очень ты неосторожно, друг мой! Чай, ведь она, Феденька, плакала!
– Ну что ж… и плакала! смотреть, что ли, на ихние слезы!
Марья Петровна опять вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости.
– Вот если б он вздумал такую проделку сделать, – продолжает Феденька, указывая на Сенечку, – ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали… нет, да ведь я позабыть не могу, каким он фофаном давеча ехал!
– Ну, где уж ему!
– Нет, маменька, – прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, – я тоже однажды имел случай в этом роде…
– Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому!
Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя; он думает, что бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье.
– Я маменька, опять Эндоурова обыграл, – продолжает повествовать Феденька.
– Скажи, сделай милость! и много выиграл?
– Да тысяч на пять обжег.
– Что это за Эндоуров такой? должно быть, хороший человек?
– Просто филин… в карты шагу ступить не умеет – ну, и обжег! Не суйся вперед, коли лапти плетешь!
– Ну, и за это тебя когда-нибудь в солдаты разжалуют, – хладнокровно замечает Митенька.
– Ах, что это ты, Митенька, точно ворона каркаешь! – с неудовольствием отзывается Марья Петровна.
– Не тянуть же мне канитель по две копейки в ералаш, как Семену Иванычу, – огрызается Феденька.
– Извините-с, я нынче по пяти играю, а не по две-с! – отвечает Сенечка не без волнения.
– Так ты по пяти играешь! ах ты, развратник! но только ты все-таки не поверишь, каким ты фофаном давеча ехал!
– Для тебя бы, Сенечка, такая-то игра и дорогонька! – сухо замечает Марья Петровна и обращается к Митеньке, – е ву, ля метресс… тужур бьен?[222]
– Желал бы я знать, отчего вы вдруг по-французски заговорили? – угрюмо спрашивает Митенька.
– Отчего ж мне и не заговорить по-французски?
– Нет, я желал бы знать, отчего вы все время говорили по-русски, а вот как вам взошла в голову пакость, сейчас принялись за французский язык?
– Ах, господи! да неужто ж это преступление какое?
– И сколько я раз говорил вам, чтобы вы со мной о подобных предметах не заигрывали?
– Ведь ты, чай, сын мне! всякой матери лестно слышать, коли сын успехи имеет!
– А я вам говорил и вновь повторяю, что имею ли я успехи или нет, это до вас не касается!
– Ну, уж не знаю…
– Так знайте. И по-французски не упражняйтесь, потому что вы говорите не по-французски, а по-коровьи…
Я не знаю, как вывернулась бы из этого пассажа Марья Петровна и сумела ли бы она защитить свое материнское достоинство; во всяком случае, Сенечка оказал ей неоцененную услугу, внезапно фыркнув во всеуслышание. Вероятно, его точно так же, как и Митеньку, поразил французский язык матери, но он некоторое время крепился, как вдруг Митенька своим вовсе не остроумным сравнением вызвал наружу всю накопившуюся смешливость.
– Ты еще что? – строго обратилась к нему Марья Петровна.
– Я, маменька, один смешной случай вспомнил-с…
– Над матерью-то посмеяться тебя станет, а вот как заслужить чем-нибудь, так тут тебя нет!
– Я, маменька…
Но здесь опять, и, конечно, против всякого желания, Сенечка разразился самым неестественным фырканьем, так что сам понял все неприличие своего поведения и инстинктивно поднялся со стула.
– Поди в свою комнату… очнись! – говорила ему вслед до глубины души оскорбленная мать.
Только к обеду явился Сенечка, но и то единственно затем, чтоб испить до дна чашу унижения. За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке, Феденьке и Пашеньке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: "Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи". Очевидно, что, при такой простоте обращения, только относительно щей дело могло принять оборот несколько затруднительный, но и тут обстоятельства выручили Марью Петровну, потому что Феденька, как воин, грубый, предпочел крапивные щи ленивым, и, вследствие этого, оказалось возможным полтарелки последних уделить Сенечке. Наевшись баранины, Сенечка почувствовал такую тяжесть в желудке, что насилу дошел до своей комнаты и как сноп свалился на постель; Феденька отправился после обеда на конюшню; Пашенька, как тяжелая, позволила себе часочек-другой отдохнуть. Марья Петровна осталась с Митенькой наедине.
– Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, – сказала она в виде предисловия, – а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю.
Митенька молчал и думал про себя: "Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры о завещании!"
– Вот я теперь и стара, и дряхла становлюсь, – продолжала Марья Петровна, – мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься!
Митенька продолжал молчать, совершенно хладнокровно пуская ртом кольца дыма.
– Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Всё за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах, как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим!
Но Митенька словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его.
– Вот я, мой друг, и придумала… Да что же ты, однако, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово!
– Вы об завещании хотите говорить… я знаю! – процедил сквозь зубы Митенька.
– Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить!
– Говорите.
– Нет, это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, все присовокупляю, все присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали да жили бы в холе да в неженье…
– Да мы, маменька, очень вам благодарны…
– Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… Чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо…
– Да говорите же, маменька, я вас слушаю.
Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась. Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели.
– Ну, так видишь ли, друг мой, что я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало: вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня этот сняли, что вот я всю жизнь все об маммоне да об маммоне, а на хорошее да на благочестивое – и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись: освободите вы мою душу грешную от муки мученической! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек!
Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время. Странное дело! эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила: она подсказывала: "Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь, на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!" И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горчее и безысходнее.
– Так что же вы предполагаете сделать? – спокойно спросил Митенька.
– Отдам! все отдам! – с каким-то почти злобным криком отвечала Марья Петровна, – нет моих сил! нет моих сил! Слушай ты меня: вот я какое завещание составила!
Марья Петровна отперла денежный ящик и вынула оттуда бумагу.
– Да ведь вы мне уж несколько раз это завещание читали, – иронически заметил Митенька.
– Нет, это я другое… я то переменила.
– Ну-с, читайте.
– Во имя… ну, там всё, как следует, по-старому… первое, сыну моему Семену, как непочтительному…
– Кто же вам поверит, что Сенечка был к вам непочтителен?
– Да мне какое дело, поверит ли кто или нет; я мать – я и судья; имение-то, чай, мое, благоприобретенное…
– Ну-с, хорошо-с…
– "Сыну моему Семену – село Вырыпаево с деревнями, всего триста пятьдесят пять душ; второе, сыну моему Дмитрию – село Последово с деревнями, да из вырыпаевской вотчины деревни Манухину, Веслицыну и Горелки, всего девятьсот шестьдесят одну душу…" – Марья Петровна остановилась и взглянула на Митеньку: ей очень хотелось, чтоб он хоть ручку у ней поцеловал, но тот даже не моргнул глазом. – Да что ж ты молчишь-то! что ты, деревянный, что ли! – почти крикнула она на него.
– Позвольте, маменька, дайте же до конца прослушать.
– "Третье, сыну моему Федору – сельцо Дятлово с деревнею Околицей и село Нагорное с деревнями, а всего тысяча сорок две души".
Митенька пускал дым уже не кольцами, а клубами. Он знал, конечно, что все эти завещания вздор, что Марья Петровна пишет их от нечего делать, что она на следующей же неделе, немедленно после их отъезда, еще два завещания напишет, но какая-то робкая и вместе с тем беспокойная мысль шевелилась у него в голове. "А ну, как она умрет! – говорила эта мысль, – ведь все эти бредни, пожалуй, перейдут в действительность". Справедливость, однако ж, заставляет меня сказать, что ни разу не пришло ему в голову, что каково бы ни было завещание матери, все-таки братьям следует разделить имение поровну. В этом отношении он очень хорошо понимал, что долг его повиноваться воле матери, тем более что повиновение это для него выгодно.
– Ну-с, – сказал он.
– Вот и всё; там обыкновенно, формальности разные…
– А капитал?
– Какой же у меня капитал? а коли и есть капитал, так ведь надо же мне, вдове, прожить на что-нибудь до смерти!
– Да ведь это завещание, а не раздельный акт…
– Неужто ж вы потребуете, чтоб я последнее отдала? чтоб я и рубашку с себя сняла?
– Это завещание, маменька, а не раздельный акт…
– Ну, нет! не ожидала я этого от тебя! что ж, в самом деле, выгоняйте мать! И поделом старой дуре! поделом ей за то, что себе, на старость лет, ничего не припасала, а все детям да детям откладывала! пускай с сумой по дворам таскается!
– Извините меня, маменька, но мне кажется, что все это только фантазии ваши, и напрасно вы с этим делом обратились ко мне ("это она Федьке весь капитал-то при жизни еще передать хочет!" – шевельнулось у него в голове)! Вы лучше обратились бы к Сенечке: он на эти дела мастер; он и пособолезновал бы с вами, и натолковался бы досыта, и предположений бы всяких наделал!
И действительно, в то самое время, как между Марьей Петровной и Митенькой происходила описанная выше сцена, Сенечка лежал на кровати в Петенькиной комнате и, несмотря на ощущаемую в желудке тяжесть, никак-таки не мог сомкнуть глаза свои. Предположения и планы, один другого чуднее, один другого разнообразнее, являлись его воображению. То видел он, что Марья Петровна умирает, что он один успел приехать к последним ее минутам, что она прозрела и оценила его любовь, что она цепенеющею рукой указывает ему на шкатулку и говорит: "Друг мой сердечный! Сенечка мой милый! это все твое!" То представлялось ему, что и маменька умерла, и братья умерли, и Петенька умер, и даже дядя, маменькин брат, с которым Марья Петровна была в ссоре за то, что подозревала его в похищении отцовского духовного завещания, и тот умер; и он, Сенечка, остался общим наследником… То видится ему, что маменька призывает его и говорит: "Слушай ты меня, друг мой сердечный, Сенечка! лета мои преклонные, да и здоровье не то, что было прежде…" и в заключение читает ему завещание свое, читает без пропусков (не так, как Митеньке:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95
– Да что я скажу! – начинает Феденька, – жуируем!
– Да ты рассказывай! – настаивает Марья Петровна.
– Недавно одну корифейку затравили!
– Что ты!
– Уговаривали добром – не захотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили!
– Ах вы, бедокуры! бедокуры! – говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая.
– Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, – очень серьезно замечает Митенька.
– Еще что!
– Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал, Феденька!
– Так неужто ж им спуску давать!
– Да уж очень ты неосторожно, друг мой! Чай, ведь она, Феденька, плакала!
– Ну что ж… и плакала! смотреть, что ли, на ихние слезы!
Марья Петровна опять вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости.
– Вот если б он вздумал такую проделку сделать, – продолжает Феденька, указывая на Сенечку, – ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали… нет, да ведь я позабыть не могу, каким он фофаном давеча ехал!
– Ну, где уж ему!
– Нет, маменька, – прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, – я тоже однажды имел случай в этом роде…
– Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому!
Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя; он думает, что бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье.
– Я маменька, опять Эндоурова обыграл, – продолжает повествовать Феденька.
– Скажи, сделай милость! и много выиграл?
– Да тысяч на пять обжег.
– Что это за Эндоуров такой? должно быть, хороший человек?
– Просто филин… в карты шагу ступить не умеет – ну, и обжег! Не суйся вперед, коли лапти плетешь!
– Ну, и за это тебя когда-нибудь в солдаты разжалуют, – хладнокровно замечает Митенька.
– Ах, что это ты, Митенька, точно ворона каркаешь! – с неудовольствием отзывается Марья Петровна.
– Не тянуть же мне канитель по две копейки в ералаш, как Семену Иванычу, – огрызается Феденька.
– Извините-с, я нынче по пяти играю, а не по две-с! – отвечает Сенечка не без волнения.
– Так ты по пяти играешь! ах ты, развратник! но только ты все-таки не поверишь, каким ты фофаном давеча ехал!
– Для тебя бы, Сенечка, такая-то игра и дорогонька! – сухо замечает Марья Петровна и обращается к Митеньке, – е ву, ля метресс… тужур бьен?[222]
– Желал бы я знать, отчего вы вдруг по-французски заговорили? – угрюмо спрашивает Митенька.
– Отчего ж мне и не заговорить по-французски?
– Нет, я желал бы знать, отчего вы все время говорили по-русски, а вот как вам взошла в голову пакость, сейчас принялись за французский язык?
– Ах, господи! да неужто ж это преступление какое?
– И сколько я раз говорил вам, чтобы вы со мной о подобных предметах не заигрывали?
– Ведь ты, чай, сын мне! всякой матери лестно слышать, коли сын успехи имеет!
– А я вам говорил и вновь повторяю, что имею ли я успехи или нет, это до вас не касается!
– Ну, уж не знаю…
– Так знайте. И по-французски не упражняйтесь, потому что вы говорите не по-французски, а по-коровьи…
Я не знаю, как вывернулась бы из этого пассажа Марья Петровна и сумела ли бы она защитить свое материнское достоинство; во всяком случае, Сенечка оказал ей неоцененную услугу, внезапно фыркнув во всеуслышание. Вероятно, его точно так же, как и Митеньку, поразил французский язык матери, но он некоторое время крепился, как вдруг Митенька своим вовсе не остроумным сравнением вызвал наружу всю накопившуюся смешливость.
– Ты еще что? – строго обратилась к нему Марья Петровна.
– Я, маменька, один смешной случай вспомнил-с…
– Над матерью-то посмеяться тебя станет, а вот как заслужить чем-нибудь, так тут тебя нет!
– Я, маменька…
Но здесь опять, и, конечно, против всякого желания, Сенечка разразился самым неестественным фырканьем, так что сам понял все неприличие своего поведения и инстинктивно поднялся со стула.
– Поди в свою комнату… очнись! – говорила ему вслед до глубины души оскорбленная мать.
Только к обеду явился Сенечка, но и то единственно затем, чтоб испить до дна чашу унижения. За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке, Феденьке и Пашеньке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: "Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи". Очевидно, что, при такой простоте обращения, только относительно щей дело могло принять оборот несколько затруднительный, но и тут обстоятельства выручили Марью Петровну, потому что Феденька, как воин, грубый, предпочел крапивные щи ленивым, и, вследствие этого, оказалось возможным полтарелки последних уделить Сенечке. Наевшись баранины, Сенечка почувствовал такую тяжесть в желудке, что насилу дошел до своей комнаты и как сноп свалился на постель; Феденька отправился после обеда на конюшню; Пашенька, как тяжелая, позволила себе часочек-другой отдохнуть. Марья Петровна осталась с Митенькой наедине.
– Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, – сказала она в виде предисловия, – а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю.
Митенька молчал и думал про себя: "Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры о завещании!"
– Вот я теперь и стара, и дряхла становлюсь, – продолжала Марья Петровна, – мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься!
Митенька продолжал молчать, совершенно хладнокровно пуская ртом кольца дыма.
– Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Всё за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах, как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим!
Но Митенька словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его.
– Вот я, мой друг, и придумала… Да что же ты, однако, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово!
– Вы об завещании хотите говорить… я знаю! – процедил сквозь зубы Митенька.
– Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить!
– Говорите.
– Нет, это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, все присовокупляю, все присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали да жили бы в холе да в неженье…
– Да мы, маменька, очень вам благодарны…
– Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… Чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо…
– Да говорите же, маменька, я вас слушаю.
Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась. Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели.
– Ну, так видишь ли, друг мой, что я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало: вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня этот сняли, что вот я всю жизнь все об маммоне да об маммоне, а на хорошее да на благочестивое – и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись: освободите вы мою душу грешную от муки мученической! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек!
Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время. Странное дело! эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила: она подсказывала: "Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь, на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!" И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горчее и безысходнее.
– Так что же вы предполагаете сделать? – спокойно спросил Митенька.
– Отдам! все отдам! – с каким-то почти злобным криком отвечала Марья Петровна, – нет моих сил! нет моих сил! Слушай ты меня: вот я какое завещание составила!
Марья Петровна отперла денежный ящик и вынула оттуда бумагу.
– Да ведь вы мне уж несколько раз это завещание читали, – иронически заметил Митенька.
– Нет, это я другое… я то переменила.
– Ну-с, читайте.
– Во имя… ну, там всё, как следует, по-старому… первое, сыну моему Семену, как непочтительному…
– Кто же вам поверит, что Сенечка был к вам непочтителен?
– Да мне какое дело, поверит ли кто или нет; я мать – я и судья; имение-то, чай, мое, благоприобретенное…
– Ну-с, хорошо-с…
– "Сыну моему Семену – село Вырыпаево с деревнями, всего триста пятьдесят пять душ; второе, сыну моему Дмитрию – село Последово с деревнями, да из вырыпаевской вотчины деревни Манухину, Веслицыну и Горелки, всего девятьсот шестьдесят одну душу…" – Марья Петровна остановилась и взглянула на Митеньку: ей очень хотелось, чтоб он хоть ручку у ней поцеловал, но тот даже не моргнул глазом. – Да что ж ты молчишь-то! что ты, деревянный, что ли! – почти крикнула она на него.
– Позвольте, маменька, дайте же до конца прослушать.
– "Третье, сыну моему Федору – сельцо Дятлово с деревнею Околицей и село Нагорное с деревнями, а всего тысяча сорок две души".
Митенька пускал дым уже не кольцами, а клубами. Он знал, конечно, что все эти завещания вздор, что Марья Петровна пишет их от нечего делать, что она на следующей же неделе, немедленно после их отъезда, еще два завещания напишет, но какая-то робкая и вместе с тем беспокойная мысль шевелилась у него в голове. "А ну, как она умрет! – говорила эта мысль, – ведь все эти бредни, пожалуй, перейдут в действительность". Справедливость, однако ж, заставляет меня сказать, что ни разу не пришло ему в голову, что каково бы ни было завещание матери, все-таки братьям следует разделить имение поровну. В этом отношении он очень хорошо понимал, что долг его повиноваться воле матери, тем более что повиновение это для него выгодно.
– Ну-с, – сказал он.
– Вот и всё; там обыкновенно, формальности разные…
– А капитал?
– Какой же у меня капитал? а коли и есть капитал, так ведь надо же мне, вдове, прожить на что-нибудь до смерти!
– Да ведь это завещание, а не раздельный акт…
– Неужто ж вы потребуете, чтоб я последнее отдала? чтоб я и рубашку с себя сняла?
– Это завещание, маменька, а не раздельный акт…
– Ну, нет! не ожидала я этого от тебя! что ж, в самом деле, выгоняйте мать! И поделом старой дуре! поделом ей за то, что себе, на старость лет, ничего не припасала, а все детям да детям откладывала! пускай с сумой по дворам таскается!
– Извините меня, маменька, но мне кажется, что все это только фантазии ваши, и напрасно вы с этим делом обратились ко мне ("это она Федьке весь капитал-то при жизни еще передать хочет!" – шевельнулось у него в голове)! Вы лучше обратились бы к Сенечке: он на эти дела мастер; он и пособолезновал бы с вами, и натолковался бы досыта, и предположений бы всяких наделал!
И действительно, в то самое время, как между Марьей Петровной и Митенькой происходила описанная выше сцена, Сенечка лежал на кровати в Петенькиной комнате и, несмотря на ощущаемую в желудке тяжесть, никак-таки не мог сомкнуть глаза свои. Предположения и планы, один другого чуднее, один другого разнообразнее, являлись его воображению. То видел он, что Марья Петровна умирает, что он один успел приехать к последним ее минутам, что она прозрела и оценила его любовь, что она цепенеющею рукой указывает ему на шкатулку и говорит: "Друг мой сердечный! Сенечка мой милый! это все твое!" То представлялось ему, что и маменька умерла, и братья умерли, и Петенька умер, и даже дядя, маменькин брат, с которым Марья Петровна была в ссоре за то, что подозревала его в похищении отцовского духовного завещания, и тот умер; и он, Сенечка, остался общим наследником… То видится ему, что маменька призывает его и говорит: "Слушай ты меня, друг мой сердечный, Сенечка! лета мои преклонные, да и здоровье не то, что было прежде…" и в заключение читает ему завещание свое, читает без пропусков (не так, как Митеньке:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95