Все только палка да палка – это даже безнравственно! Должно же когда-нибудь это кончиться! Что ж будет, если палку, наконец, сократят?
– А то и будет, что все врозь пойдет!
– Послушай! Да какой же еще больше розни, чем та, которая, по твоим же словам, теперь идет! Ни собственности, ни нравственности. Французская болезнь… чего хуже!
– Это так точно!
– Так что же палка-то твоя делает? отчего ж она никого не исправляет?
– Ну, всё же поберегаются!
– Поберегаются… Хрисашка, например! И ведь поди, чай, этот самый Хрисашка, если не только что украсть у него, а даже если при нем насчет собственности что-нибудь неладно сказать, – поди, чай, как завопит!
– Само собой, завопит!
– А он, как ты сам говоришь, чуть не походя ворует. Вот и теперь, пожалуй, Гололобову в карман руку запускает!
– Запущает – это верно. Трещит Григорий Александрыч да еще его же, подлеца, беспременно водкой поит!
– А коли ты знаешь, что он подлец, зачем же ты подлецу кланяешься? зачем картуз перед ним снимаешь?
Софрон Матвеич при этом вопросе на минуту словно опешил, но тотчас же, впрочем, опять оправился.
– Позвольте-с! Как же я ему не поклонюсь, – ответил он мне уже совершенно резонно, – коли он у нас теперь в округе первый человек?
– Нет, ты не виляй! ты ответь, что все это значит?
– А то и значит, что "не пойман – не вор"!
* * *
Итак, изречение: «не пойман – не вор», как замена гражданского кодекса, и французская болезнь, как замена кодекса нравственного… ужели это и есть та таинственная подоплека, то искомое «новое слово», по поводу которых в свое время было писано и читано столько умильных речей? Где же основы и краеугольные камни? Ужели они сосланы на огород и стоят там в виде пугал… для «дураков»?
Григорий Александрыч обездоливает крестьян; Хрисашка обездоливает Григория Александрыча; пропоец, из-за рюмки водки, обездоливает целую деревню; мещанин-мясник, из-за грошового барыша, обездоливает целую Палестину… Никому ничего не жаль, никто не заглядывает вперед, всякий ищет, как бы сорвать сейчас, сию минуту, и потом… потом и самому, пожалуй, вылететь в трубу.
Если б мне сказал это человек легкомысленный – я не поверил бы. Но Софрон Матвеич не только человек, вполне знакомый со всеми особенностями здешних обычаев и нравов, но и сам в некотором роде столп. Он консерватор, потому что у него есть кубышка, и в то же время либерал, потому что ни под каким видом не хочет допустить, чтоб эту кубышку могли у него отнять. Каких еще столпов надо!
Но все-таки должно сознаться, что и в рассказах Софрона Матвеича есть слабая сторона. Если довериться ему безусловно со всеми выводами, какие он делает, то непонятно было бы, каким образом люди живут. А между тем люди не только живут, но и преуспевают. Ясно, что Софрон Матвеич слишком исключительно моралист, и в то же время не менее ясно и то, что мораль его имеет довольно узкую исходную точку. Он сам аккуратен и требует такой же аккуратности от других – разве такая низменная мораль может быть навязана миру, как общеобязательный жизненный принцип?
То, в чем он видит развращение нравов, есть собственно бестолочь, происшедшая вследствие смешения понятий, уже известных, отвержденных, с понятиями искомыми, еще не имеющими на рынке определенного курса. Человек чувствует себя спутанным и, вместо того чтоб искать этих пут около себя, шарит руками в пространстве. Человек ищет, где лучше, но, не имея даже приблизительных сведений насчет того, где раки зимуют, естественным образом вынуждается беспрестанно перебегать из области дозволенного в область запретного и наоборот. Если его ограбят, он старается изловить грабителя, и буде изловит, то говорит: "Стой! законами грабить не позволяется!" Если он сам ограбит, то старается схоронить концы в воду, и если ему это удастся, то говорит: "Какие такие ты законы для дураков нашел! для дураков один закон: учить надо!" И все кругом смеются: в первом случае смеются тому, что дурака поймали, во втором – тому, что дурака выучили. Что может тут сделать мораль, когда ее отправные пункты давным-давно всеми внутренно осмеяны и оставлены, в виде реторической шумихи, в назидание… дуракам! Но даже и для дураков они страшны лишь потолику, поколику за ними стоит острог…
Должно быть, иначе уж нельзя жить, коли люди так живут и впредь так жить надеются. Ворчит Софрон Матвеич (хоть он же вместе с тем сознается, что "не пойман – не вор"), а Хрисашки свое дело делают. Видно, они уж раскинули умом, что не так черен черт, как его малюют. А в деле воровства – это главное. Поначалу, воровать действительно страшно: все кажется, что чужой рубль жжется; а потом, как увидит человек, что чужой рубль имеет лишь то свойство, что легче всего другого обращается в свой собственный рубль, станет и походя поворовывать. Точно так же и насчет чистоты нравов; только сначала есть опасение, как бы бока не намяли, а потом, как убедится человек, что и против этого есть меры и что за сим, кроме сладости, ничего тут нет, – станет и почаще в чужое гнездо заглядывать. "Заведи свою жену! Заведи свой рубль!" – говорит негодующий Софрон Матвеич; а Хрисашка ему в ответ: "А зачем мне заводить, коли ты для меня и жену, и рубль припас!"
Некоторые видят в подобных фактах войну и протест. Это, дескать, война незваных против званых, это глухой протест обделенных против общественной несправедливости. А по-моему, так тут и войны никакой нет. Если б в область запретного врывались одни обделенные, тогда еще можно было бы, хоть с натяжкою, сказать: "Да, это протест!" Но ведь сплошь и рядом званые-то еще ходчее в эту область заглядывают. Стало быть, не только незваным, но и званым туго пришлось. Да и как, наконец, определить, кто обделен, кто не обделен? Конечно, сытому воровать стыднее, нежели голодному, и Софрон Матвеич, я знаю, первый упрекнет сытого: "Не стыдно ли тебе, скажет: добро б у тебя своего куска не было!" А Хрисашка ему в ответ: "А ты мой аппетит знаешь? мерил ты мой аппетит?"
Я не говорю, что Хрисашка представляет собой образец добродетели; я знаю, что он кругом виноват, а напротив того, критик его, Софрон Матвеич (впрочем, снимающий перед Хрисашкой картуз), кругом прав. Но я знаю также, что Софрон Матвеич влачит свое серенькое существование с грехом пополам, между тем как Хрисашка блестит паче камня самоцветного и, конечно, не всуе видит во сне медаль. Софрон Матвеич придет в церковь, станет скромненько в уголок, и поп не назовет его ни истинным сыном церкви, ни ангельского жития ревнителем и не вынесет просвиры. А Хрисашка взойдет в церковь, так словно светлее в ней сделается; взойдет и полезет прямо на свой собственный, крытый алым сукном амвон. И поп скажет ему притчу, начнет с "яко солнцу просиявающу" и кончит: "тако да воссияешь ты добродетелями вовек", а в заключение сам вручит ему просвиру. По выходе же из церкви Софрону Матвеичу поклонится разве редкий аматёр добродетелей (да и то, может быть, в том расчете, что у него все-таки кубышка водится), а Хрисашке все поклонятся, да не просто поклонятся, а со страхом и трепетом; ибо в руках у Хрисашки хлеб всех, всей этой чающей и не могущей наесться досыта братии, а в руках у Софрона Матвеича – только собственная его кубышка.
"Я в трубу не вылечу, а Хрисашка – вот помяните мое слово! – не долго нагуляет!" – говорил мне Софрон Матвеич. Прекрасно; но для Хрисашки это все-таки довод не убедительный. Разве ты когда-нибудь жил, Софрон Матвеич? Разве ты испытал, какое значение имеют слова: "пожить в свое удовольствие"? Нет, ты не жил, а только уберегался от жизни да поученья себе читал. Захочется тебе иной раз во все лопатки ударить (я знаю, и у тебя эти порывы-то бывали!) – ан ты: "Нет, погоди – вот ужо!" Ужо да ужо – так ты и прокис, и кончил на том, что ухватился обеими руками за кубышку да брюзжишь на Хрисашку, а сам ему же кланяешься! А у Хрисашки кубышки и в заводе нет, ему не над чем дрожать, потому что у него деньга вольная. Всякая деньга – его деньга: и та, которая у тебя в кармане тщетно хоронится от его прозорливости, и та, которая скрывается в груди, в мышцах, в спине вот у этого прохожего, который с пилой да с заступом на плече пробирается путем-дорогой на промысел. Или опять насчет чистоты нравов – разве ты настоящей сладости-то вкусил? Приглянется тебе, бывало (еще при крепостном праве это было), Дунька, Старостина жена, а ты: "Нет, погоди! неравно староста обидится!" Погоди да погоди, и дожил до того, что теперь нечего тебе другого и сказать, кроме: "Хорошо дома; приеду к Маремьяне Маревне, постелемся на печи да и захрапим во всю ивановскую!" А у Хрисашки и тут все вольное: и своя жена вольная, и чужая жена вольная – как подойдет! Безнравствен Хрисашка, прелюбодей он и вор – что говорить! И в трубу вылетит, и в острог попадет – это верно. Но и в остроге ему будет чем свою жизнь помянуть да порассказать "прочиим каторжныим", как поп его истинным сыном церкви величал да просвирами жаловал, а ты и на теплой печи, с Маремьяной Маревной лежа, ничего, кроме распостылого острога, не обретешь!
Ты говоришь: "Поп завидущ; захочу, десять рублей пошлю – он и не такую притчу мне взбодрит!" Знаю я это. Но вспомни, что ведь ты добродетельный, а Хрисашка вор и прелюбодей. Если об тебе и за десять копеек поп скажет, что ты ангельского жития ревнитель – он немного солжет, а каково об Хрисашке-то это слышать! Хрисашка, сияющий добродетелями! Хрисашка, аки благопотребный дождь, упояющий ниву, жаждущу, како освежитися! Слыхана ли такая вещь! А разве ты не слыхал?
Да взгляни же ты наконец на Хрисашку, как он невозмутим, спокоен, самодоволен! С каким неизреченным состраданием взирает он с своего амвона на тебя, героя собственной кубышки, поборника невоспрещенного законом храпенья на собственной печке возле собственной Маремьяны Маревны! Именно с состраданием, даже не с иронией. Не тебя жалеет он, а твою кубышку, держа которую ты так сладко похрапываешь на собственной печи, в свободные от копления часы! "Эх, думается ему, кабы эту самую кубышку да в настоящие руки… задали бы ей копоти!" Всмотрись же в Хрисашку пристальнее и крепче прижми к груди кубышку, потому что с таким озорником всяко случиться может: вздумается – и отнимет!
Да, Хрисашка еще слишком добр, что он только поглядывает на твою кубышку, а не отнимает ее. Если б он захотел, он взял бы у тебя всё: и кубышку, и Маремьяну Маревну на придачу. Хрисашка! воспрянь – чего ты робеешь! Воспрянь – и плюнь в самую лохань этому идеологу кубышки! Воспрянь – и бери у него все: и жену его, и вола его, и осла его – и пусть хоть однажды в жизни он будет приведен в необходимость представить себе, что у него своего или ничего, или очень мало!
Итак, всякий хочет жить – вот общий закон. Если при этом встречаются на пути краеугольные камни, то стараются умненько их обойти. Но с места их все-таки не сворачивают, потому что подобного рода камень может еще и службу сослужить. А именно: он может загородить дорогу другим и тем значительно сократить размеры жизненной конкуренции. Стало быть: умелый пусть пользуется, неумелый – пусть колотится лбом о краеугольные камни. Вот и всё.
Между тем как я предавался этим размышлениям, лошади как-то сами собой остановились. Выглянувши из тарантаса, я увидел, что мы стоим у так называемого постоялого двора, на дверях которого красуется надпись: "распивочно и навынос". Ямщик разнуздывает лошадей, которые трясут головами и громыхают бубенчиками.
– Лошадей хочу попоить! – обращается к нам ямщик.
– Чего "лошадей попоить"! вижу я, куда у тебя глаза-то скосило! – ворчит Софрон Матвеич.
– Что ж, на свои деньги и сам выпить могу!
– То-то «сам»… до места-то, видно, нельзя подождать! на пароход опоздаем!
– На пароход еще за сутки приедем. Ты, чай, и выпил, и закусил дома с «барином», а я на пустых-то щах только зубы себе нахлопал!
Дверь кабака визжит, и ямщик скрывается за нею.
– А много пьют? – спрашиваю я.
– Так довольно, так довольно, что если, кажется, еще немного, совсем наша сторона как дикая сделается. Многие даже заговариваться стали.
– То есть как же это – заговариваться?
– Совсем не те слова говорит, какие хочет. Хочет сказать, к примеру, сено, а говорит – телега. Иного и совсем не поймешь. Не знает даже, что у него под ногами: земля ли, крыша ли, река ли. Да вон, смотрите, через поле молодец бежит… ишь поспешает! Это сюда, в кабак.
И действительно, через несколько секунд с нашим тарантасом поравнялся рослый мужик, имевший крайне озабоченный вид. Лицо у него было бледное, глаза мутные, волоса взъерошенные, губы сочились и что-то без умолку лепетали. В каждой руке у него было по подкове, которыми он звякал одна об другую.
– Давно не пивал, почтенный? – обратился к нему Софрон Матвеич.
– Завтра пивал!.. Реговоно табе… талды… Веней пина! Зарррок! – бормотал мужик, остановившись и словно испуганный человеческою речью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95
– А то и будет, что все врозь пойдет!
– Послушай! Да какой же еще больше розни, чем та, которая, по твоим же словам, теперь идет! Ни собственности, ни нравственности. Французская болезнь… чего хуже!
– Это так точно!
– Так что же палка-то твоя делает? отчего ж она никого не исправляет?
– Ну, всё же поберегаются!
– Поберегаются… Хрисашка, например! И ведь поди, чай, этот самый Хрисашка, если не только что украсть у него, а даже если при нем насчет собственности что-нибудь неладно сказать, – поди, чай, как завопит!
– Само собой, завопит!
– А он, как ты сам говоришь, чуть не походя ворует. Вот и теперь, пожалуй, Гололобову в карман руку запускает!
– Запущает – это верно. Трещит Григорий Александрыч да еще его же, подлеца, беспременно водкой поит!
– А коли ты знаешь, что он подлец, зачем же ты подлецу кланяешься? зачем картуз перед ним снимаешь?
Софрон Матвеич при этом вопросе на минуту словно опешил, но тотчас же, впрочем, опять оправился.
– Позвольте-с! Как же я ему не поклонюсь, – ответил он мне уже совершенно резонно, – коли он у нас теперь в округе первый человек?
– Нет, ты не виляй! ты ответь, что все это значит?
– А то и значит, что "не пойман – не вор"!
* * *
Итак, изречение: «не пойман – не вор», как замена гражданского кодекса, и французская болезнь, как замена кодекса нравственного… ужели это и есть та таинственная подоплека, то искомое «новое слово», по поводу которых в свое время было писано и читано столько умильных речей? Где же основы и краеугольные камни? Ужели они сосланы на огород и стоят там в виде пугал… для «дураков»?
Григорий Александрыч обездоливает крестьян; Хрисашка обездоливает Григория Александрыча; пропоец, из-за рюмки водки, обездоливает целую деревню; мещанин-мясник, из-за грошового барыша, обездоливает целую Палестину… Никому ничего не жаль, никто не заглядывает вперед, всякий ищет, как бы сорвать сейчас, сию минуту, и потом… потом и самому, пожалуй, вылететь в трубу.
Если б мне сказал это человек легкомысленный – я не поверил бы. Но Софрон Матвеич не только человек, вполне знакомый со всеми особенностями здешних обычаев и нравов, но и сам в некотором роде столп. Он консерватор, потому что у него есть кубышка, и в то же время либерал, потому что ни под каким видом не хочет допустить, чтоб эту кубышку могли у него отнять. Каких еще столпов надо!
Но все-таки должно сознаться, что и в рассказах Софрона Матвеича есть слабая сторона. Если довериться ему безусловно со всеми выводами, какие он делает, то непонятно было бы, каким образом люди живут. А между тем люди не только живут, но и преуспевают. Ясно, что Софрон Матвеич слишком исключительно моралист, и в то же время не менее ясно и то, что мораль его имеет довольно узкую исходную точку. Он сам аккуратен и требует такой же аккуратности от других – разве такая низменная мораль может быть навязана миру, как общеобязательный жизненный принцип?
То, в чем он видит развращение нравов, есть собственно бестолочь, происшедшая вследствие смешения понятий, уже известных, отвержденных, с понятиями искомыми, еще не имеющими на рынке определенного курса. Человек чувствует себя спутанным и, вместо того чтоб искать этих пут около себя, шарит руками в пространстве. Человек ищет, где лучше, но, не имея даже приблизительных сведений насчет того, где раки зимуют, естественным образом вынуждается беспрестанно перебегать из области дозволенного в область запретного и наоборот. Если его ограбят, он старается изловить грабителя, и буде изловит, то говорит: "Стой! законами грабить не позволяется!" Если он сам ограбит, то старается схоронить концы в воду, и если ему это удастся, то говорит: "Какие такие ты законы для дураков нашел! для дураков один закон: учить надо!" И все кругом смеются: в первом случае смеются тому, что дурака поймали, во втором – тому, что дурака выучили. Что может тут сделать мораль, когда ее отправные пункты давным-давно всеми внутренно осмеяны и оставлены, в виде реторической шумихи, в назидание… дуракам! Но даже и для дураков они страшны лишь потолику, поколику за ними стоит острог…
Должно быть, иначе уж нельзя жить, коли люди так живут и впредь так жить надеются. Ворчит Софрон Матвеич (хоть он же вместе с тем сознается, что "не пойман – не вор"), а Хрисашки свое дело делают. Видно, они уж раскинули умом, что не так черен черт, как его малюют. А в деле воровства – это главное. Поначалу, воровать действительно страшно: все кажется, что чужой рубль жжется; а потом, как увидит человек, что чужой рубль имеет лишь то свойство, что легче всего другого обращается в свой собственный рубль, станет и походя поворовывать. Точно так же и насчет чистоты нравов; только сначала есть опасение, как бы бока не намяли, а потом, как убедится человек, что и против этого есть меры и что за сим, кроме сладости, ничего тут нет, – станет и почаще в чужое гнездо заглядывать. "Заведи свою жену! Заведи свой рубль!" – говорит негодующий Софрон Матвеич; а Хрисашка ему в ответ: "А зачем мне заводить, коли ты для меня и жену, и рубль припас!"
Некоторые видят в подобных фактах войну и протест. Это, дескать, война незваных против званых, это глухой протест обделенных против общественной несправедливости. А по-моему, так тут и войны никакой нет. Если б в область запретного врывались одни обделенные, тогда еще можно было бы, хоть с натяжкою, сказать: "Да, это протест!" Но ведь сплошь и рядом званые-то еще ходчее в эту область заглядывают. Стало быть, не только незваным, но и званым туго пришлось. Да и как, наконец, определить, кто обделен, кто не обделен? Конечно, сытому воровать стыднее, нежели голодному, и Софрон Матвеич, я знаю, первый упрекнет сытого: "Не стыдно ли тебе, скажет: добро б у тебя своего куска не было!" А Хрисашка ему в ответ: "А ты мой аппетит знаешь? мерил ты мой аппетит?"
Я не говорю, что Хрисашка представляет собой образец добродетели; я знаю, что он кругом виноват, а напротив того, критик его, Софрон Матвеич (впрочем, снимающий перед Хрисашкой картуз), кругом прав. Но я знаю также, что Софрон Матвеич влачит свое серенькое существование с грехом пополам, между тем как Хрисашка блестит паче камня самоцветного и, конечно, не всуе видит во сне медаль. Софрон Матвеич придет в церковь, станет скромненько в уголок, и поп не назовет его ни истинным сыном церкви, ни ангельского жития ревнителем и не вынесет просвиры. А Хрисашка взойдет в церковь, так словно светлее в ней сделается; взойдет и полезет прямо на свой собственный, крытый алым сукном амвон. И поп скажет ему притчу, начнет с "яко солнцу просиявающу" и кончит: "тако да воссияешь ты добродетелями вовек", а в заключение сам вручит ему просвиру. По выходе же из церкви Софрону Матвеичу поклонится разве редкий аматёр добродетелей (да и то, может быть, в том расчете, что у него все-таки кубышка водится), а Хрисашке все поклонятся, да не просто поклонятся, а со страхом и трепетом; ибо в руках у Хрисашки хлеб всех, всей этой чающей и не могущей наесться досыта братии, а в руках у Софрона Матвеича – только собственная его кубышка.
"Я в трубу не вылечу, а Хрисашка – вот помяните мое слово! – не долго нагуляет!" – говорил мне Софрон Матвеич. Прекрасно; но для Хрисашки это все-таки довод не убедительный. Разве ты когда-нибудь жил, Софрон Матвеич? Разве ты испытал, какое значение имеют слова: "пожить в свое удовольствие"? Нет, ты не жил, а только уберегался от жизни да поученья себе читал. Захочется тебе иной раз во все лопатки ударить (я знаю, и у тебя эти порывы-то бывали!) – ан ты: "Нет, погоди – вот ужо!" Ужо да ужо – так ты и прокис, и кончил на том, что ухватился обеими руками за кубышку да брюзжишь на Хрисашку, а сам ему же кланяешься! А у Хрисашки кубышки и в заводе нет, ему не над чем дрожать, потому что у него деньга вольная. Всякая деньга – его деньга: и та, которая у тебя в кармане тщетно хоронится от его прозорливости, и та, которая скрывается в груди, в мышцах, в спине вот у этого прохожего, который с пилой да с заступом на плече пробирается путем-дорогой на промысел. Или опять насчет чистоты нравов – разве ты настоящей сладости-то вкусил? Приглянется тебе, бывало (еще при крепостном праве это было), Дунька, Старостина жена, а ты: "Нет, погоди! неравно староста обидится!" Погоди да погоди, и дожил до того, что теперь нечего тебе другого и сказать, кроме: "Хорошо дома; приеду к Маремьяне Маревне, постелемся на печи да и захрапим во всю ивановскую!" А у Хрисашки и тут все вольное: и своя жена вольная, и чужая жена вольная – как подойдет! Безнравствен Хрисашка, прелюбодей он и вор – что говорить! И в трубу вылетит, и в острог попадет – это верно. Но и в остроге ему будет чем свою жизнь помянуть да порассказать "прочиим каторжныим", как поп его истинным сыном церкви величал да просвирами жаловал, а ты и на теплой печи, с Маремьяной Маревной лежа, ничего, кроме распостылого острога, не обретешь!
Ты говоришь: "Поп завидущ; захочу, десять рублей пошлю – он и не такую притчу мне взбодрит!" Знаю я это. Но вспомни, что ведь ты добродетельный, а Хрисашка вор и прелюбодей. Если об тебе и за десять копеек поп скажет, что ты ангельского жития ревнитель – он немного солжет, а каково об Хрисашке-то это слышать! Хрисашка, сияющий добродетелями! Хрисашка, аки благопотребный дождь, упояющий ниву, жаждущу, како освежитися! Слыхана ли такая вещь! А разве ты не слыхал?
Да взгляни же ты наконец на Хрисашку, как он невозмутим, спокоен, самодоволен! С каким неизреченным состраданием взирает он с своего амвона на тебя, героя собственной кубышки, поборника невоспрещенного законом храпенья на собственной печке возле собственной Маремьяны Маревны! Именно с состраданием, даже не с иронией. Не тебя жалеет он, а твою кубышку, держа которую ты так сладко похрапываешь на собственной печи, в свободные от копления часы! "Эх, думается ему, кабы эту самую кубышку да в настоящие руки… задали бы ей копоти!" Всмотрись же в Хрисашку пристальнее и крепче прижми к груди кубышку, потому что с таким озорником всяко случиться может: вздумается – и отнимет!
Да, Хрисашка еще слишком добр, что он только поглядывает на твою кубышку, а не отнимает ее. Если б он захотел, он взял бы у тебя всё: и кубышку, и Маремьяну Маревну на придачу. Хрисашка! воспрянь – чего ты робеешь! Воспрянь – и плюнь в самую лохань этому идеологу кубышки! Воспрянь – и бери у него все: и жену его, и вола его, и осла его – и пусть хоть однажды в жизни он будет приведен в необходимость представить себе, что у него своего или ничего, или очень мало!
Итак, всякий хочет жить – вот общий закон. Если при этом встречаются на пути краеугольные камни, то стараются умненько их обойти. Но с места их все-таки не сворачивают, потому что подобного рода камень может еще и службу сослужить. А именно: он может загородить дорогу другим и тем значительно сократить размеры жизненной конкуренции. Стало быть: умелый пусть пользуется, неумелый – пусть колотится лбом о краеугольные камни. Вот и всё.
Между тем как я предавался этим размышлениям, лошади как-то сами собой остановились. Выглянувши из тарантаса, я увидел, что мы стоим у так называемого постоялого двора, на дверях которого красуется надпись: "распивочно и навынос". Ямщик разнуздывает лошадей, которые трясут головами и громыхают бубенчиками.
– Лошадей хочу попоить! – обращается к нам ямщик.
– Чего "лошадей попоить"! вижу я, куда у тебя глаза-то скосило! – ворчит Софрон Матвеич.
– Что ж, на свои деньги и сам выпить могу!
– То-то «сам»… до места-то, видно, нельзя подождать! на пароход опоздаем!
– На пароход еще за сутки приедем. Ты, чай, и выпил, и закусил дома с «барином», а я на пустых-то щах только зубы себе нахлопал!
Дверь кабака визжит, и ямщик скрывается за нею.
– А много пьют? – спрашиваю я.
– Так довольно, так довольно, что если, кажется, еще немного, совсем наша сторона как дикая сделается. Многие даже заговариваться стали.
– То есть как же это – заговариваться?
– Совсем не те слова говорит, какие хочет. Хочет сказать, к примеру, сено, а говорит – телега. Иного и совсем не поймешь. Не знает даже, что у него под ногами: земля ли, крыша ли, река ли. Да вон, смотрите, через поле молодец бежит… ишь поспешает! Это сюда, в кабак.
И действительно, через несколько секунд с нашим тарантасом поравнялся рослый мужик, имевший крайне озабоченный вид. Лицо у него было бледное, глаза мутные, волоса взъерошенные, губы сочились и что-то без умолку лепетали. В каждой руке у него было по подкове, которыми он звякал одна об другую.
– Давно не пивал, почтенный? – обратился к нему Софрон Матвеич.
– Завтра пивал!.. Реговоно табе… талды… Веней пина! Зарррок! – бормотал мужик, остановившись и словно испуганный человеческою речью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95