преднамеренность и обман.
Таким образом, достаточных оснований, которые оправдывали бы надежды на сближения, нет. А ежели нет даже этого, то о каких же задних мыслях может идти речь?!
Следовательно, и предположение о наплыве чувств, и предположение о неизвестных, но крайне хитрых и либеральных целях, – оказываются равно несостоятельными.
Остается, стало быть, предположение о наклонности к политико-экономическим вицам. Но одна мысль о возможности чего-либо подобного была так странна, что я вскочил как ужаленный.
Ужели?!
Ужели афоризм, утверждающий, что равномерность равномерна, а равноправность равноправна, до того обольстителен, что может кого-нибудь увлекать?
Я гнал от себя эту ужасную мысль, но в то же время чувствовал, что сколько я ни размышляю, а ни к каким положительным результатам все-таки прийти не могу. И то невозможно, и другое немыслимо, а третье даже и совсем не годится. А между тем факт существует! Что же, наконец, такое?
Мучимый сомнениями, я почувствовал потребность проверить мои мысли, и притом проверить в такой среде, которая была бы в этом случае вполне компетентною.
Я вспомнил, что у меня был товарищ, очень прыткий мальчик, по фамилии Менандр Прелестнов, который еще в университете написал сочинение на тему "Гомер как поэт, человек и гражданин", потом перевел какой-то учебник или даже одну страницу из какого-то учебника и наконец теперь, за оскудением, сделался либералом и публицистом при ежедневном литературно-научно-политическом издании "Старейшая Всероссийская Пенкоснимательница". Открытие это освежило и ободрило меня. Наконец-то, думалось мне, я буду в самом сердце всероссийской интеллигенции! И, не откладывая дела в долгий ящик, я побежал к Прелестнову.
* * *
Я уж не раз порывался к Прелестнову с тех пор, как приехал в Петербург, но меня удерживала свойственная всем провинциалам застенчивость перед печатным словом и его служителями. Нам и до сих пор еще кажется, что в области печатного слова происходит что-то вроде священнодействия, и мы были бы до крайности огорчены, если бы узнали за достоверное, что в настоящее время это дело упрощено до того, что стоит только поплевать на перо, чтобы вышла прелюбопытнейшая передовая статья.
Лично же для меня трепет перед печатным словом усложняется еще воспоминанием о том, что я и сам когда-то собирался сослужить ему службу. Экземпляр "Маланьи", отлично переписанный и великолепно переплетенный, и доднесь хранится у меня, и по временам – надо ли в том сознаться? – я втихомолку кой-что из него почитываю. Иногда я до того упиваюсь красотами моего произведения, что в голове моей вдруг мелькнет дерзкая мысль: а не махнуть ли в типографию? Но не успеет эта мысль зародиться, как мне уже делается вполне ясною вся ее несостоятельность. Увы! время "Маланий" прошло безвозвратно! Никто теперь так не пишет, никто так не мыслит, и уж, конечно, никто не переписывает своих "Маланий" набело и не переплетает их! Очевидно, что вход в литературу закрыт для меня навсегда и что мне остается только скитаться по берегу вечно кипящего моря печатного слова и лишь издали любоваться, как более счастливые пловцы борются с волнами его!
"Маланья" написана неуклюже и формой своей напоминает старинные топорной работы помещичьи экипажи. В ней затискано множество подробностей и отступлений, которые положительно загромождают архитектуру повести. И кузов выпятился безобразно назад, и козлы построены такие, что ни влезть, ни слезть, и мешочков понавешено множество, а подножек чуть не четыре этажа. С первого взгляда трудно даже определить, что это такое: дом, корабль или экипаж. Что-то тут и звенит, и громыхает, что-то грозит перекувырнуться вверх дном, но что именно – хоть целый день ломай голову, не отыщешь. Все это я сознаю совершенно ясно, но тем не менее утверждаю, что ежели сравнение с экипажем тут уместно, то это был все-таки свой собственный экипаж, а не извозчичий.
Нынче, даже в литературе, пошли на Руси в ход экипажи извозчичьи. Почистили сбрую, покрасили подержанные экипажи с графскими гербами, завели приобретенных по случаю, после отъезжающих кокоток, кровных рысаков: ваше сиятельство! прокачу! И вот вы мчитесь, мчитесь во все лопатки, и нигде вас не тряхнет, ничем не потревожит, не шелохнет. Молодец-лихач ни обо что не зацепится, держит в руках вожжи бодро и самоуверенно, и примчит к вожделенной цели так легко, что вы и не заметите. Мысли у него коротенькие, фразы коротенькие; даже главы имеют вид куплетов. Так и кажется, что он спешит поскорее сделать конец, потому что его ждет другой седок, которого тоже нужно на славу прокатить. Слышно: пади! поберегись! – и ничего больше. Через две-три минуты – приехали.
Ну, куда же тут соваться с "Маланьей"!
Взирая на этих людей, с такою легкостью мчащихся по улице мостовой, я ощущаю невольную робость. Вот люди, мнится мне, которые не зарыли своих талантов в землю, но, имея за душой грош, сумели, с помощью одних быстрых оборотцев, преобразить его в двугривенный! Правда, что это все-таки только двугривенный, но ведь и двугривенный… воля ваша, а для гроша и это неслыханный успех! И кто же может предвидеть, что станется с этим двугривенным в будущем! Вглядитесь в него хорошенько: ведь он и теперь чуть ли не выглядит уж рублем!
И когда я подумаю, что если бы меня в свое время не обескуражили цензора, то и я, постепенно оборачиваясь, мог бы в настоящую минуту быть обладателем целого литературного двугривенного, – мной овладевает какая-то положительно дурная зависть. И я бы мчался теперь неведомо куда, мчался бы на подержанных графских дрожках, блестя почищенною сбруей на купленном по случаю кокоткином рысаке! Но мне на первом же шагу закричали: стой! и тем, так сказать, навсегда прекратили мое теченье. Оскорбленный, я изнемогал с тех пор или в деревне, или под сению рязанско-тамбовско-саратовского клуба, и все упивался воспоминаниями о "Маланье". О, "Маланья!" о, юнейшее из юнейших, о, горячейшее из горячейших произведений, одно воспоминание о котором может извлечь токи слез из глаз его автора! А время между тем шло, не внося в мои взгляды никаких усовершенствований. Появились коротенькие фразы, изобретены коротенькие мысли, а я все упорно оставался при четырехэтажных периодах и хитросплетенных силлогизмах. Собственные экипажи давно заброшены, проданы в лом… а я и до сего дня ношусь с своею "Маланьей" да с воспоминаниями о неизмеримом пьянстве и бесконечных спорах в трактире "Британия"!
Понятно, стало быть, почему я, литератор неудавшийся, литератор с длинными, запутанными фразами, с мыслями, сделавшимися сбивчивыми и темными, вследствие усилий высказать их как можно яснее, робею и стушевываюсь перед краткословными и краткомысленными представителями новейшей русской литературы. Мысль, что любой из этих господ может кого угодно, с помощью самой коротенькой фразы, и осчастливить и сконфузить, – преследует меня. А так как коротенькие фразы, в сущности, даже усилий никаких не требуют, то представьте себе, сколько тут можно разбросать двугривенных, нимало не трогая самого капитала, который так и останется навсегда неразменным двугривенным! О Бутков! о Достоевский! о Аполлон Григорьев! О вы, немазано-колеснейшие, о вы, скрипяще-мыслящие прорицатели сороковых годов! как бы стушевались, сконфузились вы перед лобанчиками[95] современной русской литературы!
От Прелестнова пахло публицистикой, просонками и головною болью. Так как он редижировал отдел "Нам пишут" и, следовательно, постоянно находился под угрозой мысли: а что, если и завтра опять сообщат, что в Шемахе произошло землетрясение? – то лицо его приняло какое-то уныло-озабоченное выражение. Две фразы были совершенно ясно написаны на этом лице: первая "о чем бишь я хотел сказать?" и вторая "ах, не забыть бы, что из Иркутска пишут!" Тем не менее, когда Прелестнов увидел меня входящего, то лицо его на мгновение просветлело.
– "Британия"! – воскликнул он, простирая ко мне руки.
– Санковская! Мочалов! "Башмаков еще не износила"! – отозвался я с не меньшим увлечением.
– Давно ли? И не побывать? не грех ли? Помнишь "Maланью"?
Мы долгое время стояли рука в руку и смотрели друг на друга светящимися глазами. Наконец рукам нашим стало тепло, и мы бросились обнимать друг друга и целоваться.
– Хорошее было это время! – говорил он, сжимая меня в объятиях. – Еще бы! Ты писал диссертацию "Гомер, как поэт, человек и гражданин", я…
– А ты… ты вдохновлялся "Маланьей"! Ты был поэт! О! это было время святого искусства!.. А впрочем, ведь и те-* перь… ведь не оскудела же русская земля деятелями! не правда ли? ведь не оскудела?
– Где же, голубчик, оскудеть! возьми: ведь больше семидесяти миллионов жителей, и ежели на каждый миллион хоть по одному Ломоносову…
– Не правда ли? вот и я постоянно твержу: не оскудеет она, говорю! Так ли?
– Помилуй! как оскудеть! – Полководцев, говорят, нет, – будут, говорю!
– Будут!
– Администраторов, говорят, подлинных нет, – будут, говорю!
– Будут!
– Денег, говорят, нет, – будут, говорю!
– Еще бы! и пословица говорит: нет денег – перед деньгами!
– Перед нами времени-то сколько?
– Мало ли перед нами времени! Мы поцеловались опять.
– Только вот голова болит! – продолжал он, – постоянно болит! Корреспонденции эти, что ли… а впрочем, какой это бодрый, крепкий народ корреспонденты!
– Коренники!
– У нас есть один екатеринославский корреспондент – ну, просто можно зачитаться его корреспонденциями!
– Что и говорить! екатеринославцы – они молодцы!
В наше время ярославцы молодцами слыли… помнишь, половыер – ведь все были ярославцы! И все один к одному! Мяса какие у них были – не уколупнешь!
– Ну, екатеринославцы… те по части публицистики!
– Да, брат, везде прогресс! не прежнее нынче время! Поди-ка ты нынче в половые – кто на тебя как на деятеля взглянет! Нет! нынче вот земство, суды, свобода книгопечатания… вон оно куда пошло!
Под влиянием воспоминаний я так разгулялся, что даже совсем позабыл, что еще час тому назад меня волновали жестокие сомнения насчет тех самых предметов, которые теперь возбуждали во мне такой безграничный энтузиазм. Я ходил рядом с Прелестновым по комнате, потрясал руками и, как-то нелепо захлебываясь, восклицал: "Вон оно куда пошло! вон мы куда метнули!"
– Не правда ли? – вторил, в свою очередь, Прелестнов, – не правда ли, как легко дышится!
– Уж чего легче надо!
– И как светло живется!
– Уж чего же…
– Банки, ссудо-сберегательные кассы, артельные сыроварни… а сколько в одном Ледовитом океане богатств скрыто… о, черт побери!
Мы поцеловались еще раз.
– Только, брат, расплываться не надо – вот что! – прибавил он с некоторою таинственностью, – не надо лезть в задор! Тише! Тише!
– То есть как же это: не расплываться?
– Ну да; вот, например, ежели взялся писать о ссудо-сберегательных кассах – об них и пиши! Чтоб ни о социализме, ни об интернационалке… упаси бог!
– Это вследствие свободы печати, что ли?
– Ну да, и свобода печати, да и вообще… расплываться не следует!
Лицо Прелестнова приняло строгое выражение, как будто он вдруг получил из Екатеринославля совершенно верное известие, что я имею намерение расплываться. Мне, с своей стороны, показалось это до крайности обидным.
– Да я разве… расплываюсь? – спросил я, смотря на него изумленными глазами.
– То-то! то-то! время "Маланий", брат, нынче прошло! Ну да, впрочем, не в том дело. Я очень рад тебя видеть, но теперь некогда: надо корреспонденцию разбирать. Кстати: из Кишинева пишут, что там в продолжение целого часа было видимо северное сияние… каков фактец!
– Да… фактец – ничего!
– Ну-с, так вот что: приходи ты ко мне завтра вечером, и тогда…
Лицо Прелестнова из строгого вдруг сделалось таинственным. Видно было, что он хотел нечто сообщить мне, но некоторое время не решался.
– Впрочем, от тебя скрываться нечего, – наконец сказал он, – с некоторого времени здесь образовалось общество, под названием "Союз Пенкоснимателей"… но ради бога, чтоб это осталось между нами!
Он произнес это так тихо, что я даже побледнел.
– И это общество… запрещенное? – спросил я.
– То есть как тебе сказать… оно, конечно… Цели нашего общества самые благонамеренные… Ведем мы себя, даже можно сказать, примернейшим образом… Но – странное дело! – для правительства все как будто неясно, что от пенкоснимателей никакого вреда не может быть!
– Гм… и завтра у тебя сборище?
– Ну да, ты увидишь тут всех.
– Отлично. А у меня кстати несколько вопросов есть.
– Прекрасно. Стало быть, до завтра. Завтра мы все порешим. Только, чур, не расплываться! Помни, что время "Маланий" прошло! А покуда вот тебе писаный устав нашего общества.
Мы опять обнялись, поцеловались и, смотря друг на друга светящимися глазами, простояли рука в руку до тех пор, пока нам не сделалось тепло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Таким образом, достаточных оснований, которые оправдывали бы надежды на сближения, нет. А ежели нет даже этого, то о каких же задних мыслях может идти речь?!
Следовательно, и предположение о наплыве чувств, и предположение о неизвестных, но крайне хитрых и либеральных целях, – оказываются равно несостоятельными.
Остается, стало быть, предположение о наклонности к политико-экономическим вицам. Но одна мысль о возможности чего-либо подобного была так странна, что я вскочил как ужаленный.
Ужели?!
Ужели афоризм, утверждающий, что равномерность равномерна, а равноправность равноправна, до того обольстителен, что может кого-нибудь увлекать?
Я гнал от себя эту ужасную мысль, но в то же время чувствовал, что сколько я ни размышляю, а ни к каким положительным результатам все-таки прийти не могу. И то невозможно, и другое немыслимо, а третье даже и совсем не годится. А между тем факт существует! Что же, наконец, такое?
Мучимый сомнениями, я почувствовал потребность проверить мои мысли, и притом проверить в такой среде, которая была бы в этом случае вполне компетентною.
Я вспомнил, что у меня был товарищ, очень прыткий мальчик, по фамилии Менандр Прелестнов, который еще в университете написал сочинение на тему "Гомер как поэт, человек и гражданин", потом перевел какой-то учебник или даже одну страницу из какого-то учебника и наконец теперь, за оскудением, сделался либералом и публицистом при ежедневном литературно-научно-политическом издании "Старейшая Всероссийская Пенкоснимательница". Открытие это освежило и ободрило меня. Наконец-то, думалось мне, я буду в самом сердце всероссийской интеллигенции! И, не откладывая дела в долгий ящик, я побежал к Прелестнову.
* * *
Я уж не раз порывался к Прелестнову с тех пор, как приехал в Петербург, но меня удерживала свойственная всем провинциалам застенчивость перед печатным словом и его служителями. Нам и до сих пор еще кажется, что в области печатного слова происходит что-то вроде священнодействия, и мы были бы до крайности огорчены, если бы узнали за достоверное, что в настоящее время это дело упрощено до того, что стоит только поплевать на перо, чтобы вышла прелюбопытнейшая передовая статья.
Лично же для меня трепет перед печатным словом усложняется еще воспоминанием о том, что я и сам когда-то собирался сослужить ему службу. Экземпляр "Маланьи", отлично переписанный и великолепно переплетенный, и доднесь хранится у меня, и по временам – надо ли в том сознаться? – я втихомолку кой-что из него почитываю. Иногда я до того упиваюсь красотами моего произведения, что в голове моей вдруг мелькнет дерзкая мысль: а не махнуть ли в типографию? Но не успеет эта мысль зародиться, как мне уже делается вполне ясною вся ее несостоятельность. Увы! время "Маланий" прошло безвозвратно! Никто теперь так не пишет, никто так не мыслит, и уж, конечно, никто не переписывает своих "Маланий" набело и не переплетает их! Очевидно, что вход в литературу закрыт для меня навсегда и что мне остается только скитаться по берегу вечно кипящего моря печатного слова и лишь издали любоваться, как более счастливые пловцы борются с волнами его!
"Маланья" написана неуклюже и формой своей напоминает старинные топорной работы помещичьи экипажи. В ней затискано множество подробностей и отступлений, которые положительно загромождают архитектуру повести. И кузов выпятился безобразно назад, и козлы построены такие, что ни влезть, ни слезть, и мешочков понавешено множество, а подножек чуть не четыре этажа. С первого взгляда трудно даже определить, что это такое: дом, корабль или экипаж. Что-то тут и звенит, и громыхает, что-то грозит перекувырнуться вверх дном, но что именно – хоть целый день ломай голову, не отыщешь. Все это я сознаю совершенно ясно, но тем не менее утверждаю, что ежели сравнение с экипажем тут уместно, то это был все-таки свой собственный экипаж, а не извозчичий.
Нынче, даже в литературе, пошли на Руси в ход экипажи извозчичьи. Почистили сбрую, покрасили подержанные экипажи с графскими гербами, завели приобретенных по случаю, после отъезжающих кокоток, кровных рысаков: ваше сиятельство! прокачу! И вот вы мчитесь, мчитесь во все лопатки, и нигде вас не тряхнет, ничем не потревожит, не шелохнет. Молодец-лихач ни обо что не зацепится, держит в руках вожжи бодро и самоуверенно, и примчит к вожделенной цели так легко, что вы и не заметите. Мысли у него коротенькие, фразы коротенькие; даже главы имеют вид куплетов. Так и кажется, что он спешит поскорее сделать конец, потому что его ждет другой седок, которого тоже нужно на славу прокатить. Слышно: пади! поберегись! – и ничего больше. Через две-три минуты – приехали.
Ну, куда же тут соваться с "Маланьей"!
Взирая на этих людей, с такою легкостью мчащихся по улице мостовой, я ощущаю невольную робость. Вот люди, мнится мне, которые не зарыли своих талантов в землю, но, имея за душой грош, сумели, с помощью одних быстрых оборотцев, преобразить его в двугривенный! Правда, что это все-таки только двугривенный, но ведь и двугривенный… воля ваша, а для гроша и это неслыханный успех! И кто же может предвидеть, что станется с этим двугривенным в будущем! Вглядитесь в него хорошенько: ведь он и теперь чуть ли не выглядит уж рублем!
И когда я подумаю, что если бы меня в свое время не обескуражили цензора, то и я, постепенно оборачиваясь, мог бы в настоящую минуту быть обладателем целого литературного двугривенного, – мной овладевает какая-то положительно дурная зависть. И я бы мчался теперь неведомо куда, мчался бы на подержанных графских дрожках, блестя почищенною сбруей на купленном по случаю кокоткином рысаке! Но мне на первом же шагу закричали: стой! и тем, так сказать, навсегда прекратили мое теченье. Оскорбленный, я изнемогал с тех пор или в деревне, или под сению рязанско-тамбовско-саратовского клуба, и все упивался воспоминаниями о "Маланье". О, "Маланья!" о, юнейшее из юнейших, о, горячейшее из горячейших произведений, одно воспоминание о котором может извлечь токи слез из глаз его автора! А время между тем шло, не внося в мои взгляды никаких усовершенствований. Появились коротенькие фразы, изобретены коротенькие мысли, а я все упорно оставался при четырехэтажных периодах и хитросплетенных силлогизмах. Собственные экипажи давно заброшены, проданы в лом… а я и до сего дня ношусь с своею "Маланьей" да с воспоминаниями о неизмеримом пьянстве и бесконечных спорах в трактире "Британия"!
Понятно, стало быть, почему я, литератор неудавшийся, литератор с длинными, запутанными фразами, с мыслями, сделавшимися сбивчивыми и темными, вследствие усилий высказать их как можно яснее, робею и стушевываюсь перед краткословными и краткомысленными представителями новейшей русской литературы. Мысль, что любой из этих господ может кого угодно, с помощью самой коротенькой фразы, и осчастливить и сконфузить, – преследует меня. А так как коротенькие фразы, в сущности, даже усилий никаких не требуют, то представьте себе, сколько тут можно разбросать двугривенных, нимало не трогая самого капитала, который так и останется навсегда неразменным двугривенным! О Бутков! о Достоевский! о Аполлон Григорьев! О вы, немазано-колеснейшие, о вы, скрипяще-мыслящие прорицатели сороковых годов! как бы стушевались, сконфузились вы перед лобанчиками[95] современной русской литературы!
От Прелестнова пахло публицистикой, просонками и головною болью. Так как он редижировал отдел "Нам пишут" и, следовательно, постоянно находился под угрозой мысли: а что, если и завтра опять сообщат, что в Шемахе произошло землетрясение? – то лицо его приняло какое-то уныло-озабоченное выражение. Две фразы были совершенно ясно написаны на этом лице: первая "о чем бишь я хотел сказать?" и вторая "ах, не забыть бы, что из Иркутска пишут!" Тем не менее, когда Прелестнов увидел меня входящего, то лицо его на мгновение просветлело.
– "Британия"! – воскликнул он, простирая ко мне руки.
– Санковская! Мочалов! "Башмаков еще не износила"! – отозвался я с не меньшим увлечением.
– Давно ли? И не побывать? не грех ли? Помнишь "Maланью"?
Мы долгое время стояли рука в руку и смотрели друг на друга светящимися глазами. Наконец рукам нашим стало тепло, и мы бросились обнимать друг друга и целоваться.
– Хорошее было это время! – говорил он, сжимая меня в объятиях. – Еще бы! Ты писал диссертацию "Гомер, как поэт, человек и гражданин", я…
– А ты… ты вдохновлялся "Маланьей"! Ты был поэт! О! это было время святого искусства!.. А впрочем, ведь и те-* перь… ведь не оскудела же русская земля деятелями! не правда ли? ведь не оскудела?
– Где же, голубчик, оскудеть! возьми: ведь больше семидесяти миллионов жителей, и ежели на каждый миллион хоть по одному Ломоносову…
– Не правда ли? вот и я постоянно твержу: не оскудеет она, говорю! Так ли?
– Помилуй! как оскудеть! – Полководцев, говорят, нет, – будут, говорю!
– Будут!
– Администраторов, говорят, подлинных нет, – будут, говорю!
– Будут!
– Денег, говорят, нет, – будут, говорю!
– Еще бы! и пословица говорит: нет денег – перед деньгами!
– Перед нами времени-то сколько?
– Мало ли перед нами времени! Мы поцеловались опять.
– Только вот голова болит! – продолжал он, – постоянно болит! Корреспонденции эти, что ли… а впрочем, какой это бодрый, крепкий народ корреспонденты!
– Коренники!
– У нас есть один екатеринославский корреспондент – ну, просто можно зачитаться его корреспонденциями!
– Что и говорить! екатеринославцы – они молодцы!
В наше время ярославцы молодцами слыли… помнишь, половыер – ведь все были ярославцы! И все один к одному! Мяса какие у них были – не уколупнешь!
– Ну, екатеринославцы… те по части публицистики!
– Да, брат, везде прогресс! не прежнее нынче время! Поди-ка ты нынче в половые – кто на тебя как на деятеля взглянет! Нет! нынче вот земство, суды, свобода книгопечатания… вон оно куда пошло!
Под влиянием воспоминаний я так разгулялся, что даже совсем позабыл, что еще час тому назад меня волновали жестокие сомнения насчет тех самых предметов, которые теперь возбуждали во мне такой безграничный энтузиазм. Я ходил рядом с Прелестновым по комнате, потрясал руками и, как-то нелепо захлебываясь, восклицал: "Вон оно куда пошло! вон мы куда метнули!"
– Не правда ли? – вторил, в свою очередь, Прелестнов, – не правда ли, как легко дышится!
– Уж чего легче надо!
– И как светло живется!
– Уж чего же…
– Банки, ссудо-сберегательные кассы, артельные сыроварни… а сколько в одном Ледовитом океане богатств скрыто… о, черт побери!
Мы поцеловались еще раз.
– Только, брат, расплываться не надо – вот что! – прибавил он с некоторою таинственностью, – не надо лезть в задор! Тише! Тише!
– То есть как же это: не расплываться?
– Ну да; вот, например, ежели взялся писать о ссудо-сберегательных кассах – об них и пиши! Чтоб ни о социализме, ни об интернационалке… упаси бог!
– Это вследствие свободы печати, что ли?
– Ну да, и свобода печати, да и вообще… расплываться не следует!
Лицо Прелестнова приняло строгое выражение, как будто он вдруг получил из Екатеринославля совершенно верное известие, что я имею намерение расплываться. Мне, с своей стороны, показалось это до крайности обидным.
– Да я разве… расплываюсь? – спросил я, смотря на него изумленными глазами.
– То-то! то-то! время "Маланий", брат, нынче прошло! Ну да, впрочем, не в том дело. Я очень рад тебя видеть, но теперь некогда: надо корреспонденцию разбирать. Кстати: из Кишинева пишут, что там в продолжение целого часа было видимо северное сияние… каков фактец!
– Да… фактец – ничего!
– Ну-с, так вот что: приходи ты ко мне завтра вечером, и тогда…
Лицо Прелестнова из строгого вдруг сделалось таинственным. Видно было, что он хотел нечто сообщить мне, но некоторое время не решался.
– Впрочем, от тебя скрываться нечего, – наконец сказал он, – с некоторого времени здесь образовалось общество, под названием "Союз Пенкоснимателей"… но ради бога, чтоб это осталось между нами!
Он произнес это так тихо, что я даже побледнел.
– И это общество… запрещенное? – спросил я.
– То есть как тебе сказать… оно, конечно… Цели нашего общества самые благонамеренные… Ведем мы себя, даже можно сказать, примернейшим образом… Но – странное дело! – для правительства все как будто неясно, что от пенкоснимателей никакого вреда не может быть!
– Гм… и завтра у тебя сборище?
– Ну да, ты увидишь тут всех.
– Отлично. А у меня кстати несколько вопросов есть.
– Прекрасно. Стало быть, до завтра. Завтра мы все порешим. Только, чур, не расплываться! Помни, что время "Маланий" прошло! А покуда вот тебе писаный устав нашего общества.
Мы опять обнялись, поцеловались и, смотря друг на друга светящимися глазами, простояли рука в руку до тех пор, пока нам не сделалось тепло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68