Проходя мимо него, Прокоп толкает меня в бок и шепчет каким-то испуганным голосом:
– Бубновин!
В зале сыро, наслякощено, накурено. Словно туман стоит. Но кадыки не гогочут, по своему обычаю, а как-то сдержанно беседуют, словно заискивают.
– Аристиду Фемистоклычу! – восклицает Прокоп, расцветая при виде одного из византийских изображений, которого наружность напоминает паука, только что проглотившего муху, – как поживаете? каково прижимаете?
– Ницево! зивем!
– Девочки как?
– И девоцки!.. у нас девоцек завсегда бывает оцень достатоцно!
– Ну, и слава богу!
Мы садимся за особый стол; приносят громадное блюдо, усеянное устрицами. Но завистливые глаза Прокопа уже прозревают в будущем и усматривают там потребность в новом таком же блюде.
– Вели еще десятка четыре вскрыть! – командует он, – да надо бы и насчет вина распорядиться… Аристид Фемистоклыч! вы какое вино при устрицах потребляете?
– Сабли… а впроцем, я могу всякое!
– Ну, и нам подавай шабли, а потом и до «всякого» доберемся!
Начинается истребление устриц под гвалт общего говора.
– Я вам докладываю: простой армейский штабс-капитан был! – ораторствует какой-то «кадык», – в нашем городе в квартальные просился – не дали.
– А теперь третью дорогу строит! – отзывается другой «кадык», – вот оно что значит ум-то!
– Да; если целовек с умом… это тоцно!.. – замечает Аристид Фемистоклыч.
Он пропустил уж полсотни устриц и развалился на диване, попыхивая какую-то неслыханной красоты сигару.
– Товарищами были! в одно время в полку служили! – повествует в другом углу третий «кадык», – вчерась встречаемся на Невском: Ты что? говорит. Так и так, говорю, дорожку бы заполучить! Приходи, говорит!
Я вглядываюсь в говорящего и вижу, что он лжет. Быть может, он и от природы не может не лгать, но в эту минуту к его хвастовству, видимо, примешивается расчет, что оно подействует на Бубновина. Последний, однако ж, поддается туго: он окончательно зажмурил глаза, даже слегка похрапывает.
– А какая доброта-то! – продолжает хвастаться кадык, – так-таки просто и говорит: приезжай, говорит, я тебя с женой познакомлю, а потом и об дорожке потолкуем! Я, говорит, знаю, что твое дело верное!
Бубновин продолжает похрапывать.
– Шнейдершу бы вот попросить, чтобы словечко замолвила! – вдруг предлагает кто-то.
Бубновин открывает один глаз, как будто хочет сказать: насилу хоть что-нибудь путное молвили! Но предложению не дается дальнейшего развития, потому что оно, как и все другие восклицания, вроде: вот бы! тогда бы! явилось точно так же случайно, как те мухи, которые неизвестно откуда берутся, прилетают и потом опять неизвестно куда исчезают.
Съедаются первые четыре десятка устриц, потом съедаются еще четыре десятка устриц, в промежутках съедаются два фунта свежей икры, фунт сыру, фунт семги. Выпивается по бутылке шабли на брата, потом по бутылке шампанского; в промежутках пробуются разные сорта водок. Дым синими волнами ходит по комнате, так что, несмотря на зажженный газ, почти ничего не видно. И чем больше выпивается, тем гуще делается шум. Приходят новые деятели; слышатся вопросы: «решена?», «аудиенции-то добился ли, по крайней мере?» и ответы: «а черт их разберет!», «семь дней хожу, и дальше передней ни-ни!» В пять часов мы выходим наконец на воздух.
– Где же дельцы-то? – спрашиваю я у Прокопа.
– А Бубновин!
– Да ведь вы с ним даже не говорили!
– Какой вы, батюшка, однако ж, чудной! разве этакого человека можно сразу! Его надобно еще приучить к себе, чтобы он, значит, к физиономии-то сначала присмотрелся! Раз скажешь ему: Анемподисту Тимофеичу! в другой: Анемподисту Тимофеичу! – ну, он и прислушивается помаленьку. Успел ты ему понравиться – дело в шляпе! Не успел – домой поезжай! и проедаться тут нечего! Вот этот барин, что про Шнейдершу-то давеча молвил, – вы видели, как он па него посмотрел! Да барин-то плох! Другой бы на его месте так бы этой Шнейдершей Бубновина раззудил, что завтра и по рукам бы хлопнули!
– За чем же дело? воспользуйтесь!
– Я, батюшка, и то уж подумываю! Кончено дело! завтра же чем свет – к Бубновину! Я ему этот прожектец во всех статьях разверну!
Я возвращаюсь в свой нумер усталый, ошеломленный, полупьяный, нераздетый бросаюсь в постель и засыпаю тяжелым сном. Во сне мне видится железная дорога от Петербурга до самого устья Печоры. Локомотив, пыхтя и свистя, несется в необозримую даль; болотные трясины содрогаются, леса оглашаются бесконечным эхом, испуганные звери и птицы скрываются куда-то далеко, в непроглядный мрак. На поезде сидит жандарм и какой-то партикулярный молодой человек. И мчатся эти люди день и ночь, худо спят, наскоро закусывают, бегут, спешат, как будто и невесть какие приятства ожидают их на устье Печоры. А с устья Печоры, в свою очередь, тоже мчится поезд, и несется на нем господин Латкин с свежею печорскою семгою и кедровой шишкой в руках, как доказательство крайней необходимости дороги в этот кишащий естественными богатствами край. И вдруг в Усть-Сысольске ужасное столкновение… Раздается треск, гром; я в ужасе мечусь на постеле и наконец вскакиваю.
В комнате темно; в дверь моего нумера действительно кто-то сильнейшим образом стучит.
Отпираю; влетает Прокоп.
– Спите, батюшка, спите! – говорит он мне укоризненно, – а я, покуда вы тут спите, у Дюссо с таким человечком знакомство свел!
– С каким еще человечком? – спрашиваю я, насилу продирая глаза.
– Да уж с таким человечком, что, ежели через неделю мое дело не будет слажено и покончено, назовите меня в глаза подлецом!
Не успеваю я ответить, как влетают разом Тертий Семеныч и Петр Иваныч.
– Ну, батюшка, слава богу! кажется, мое дело в шляпе! – говорит Тертий Семеныч.
– И меня, я полагаю, через недельку поздравить будет можно! перебивает его Петр Иваныч.
– Ну, а теперь пора и отдохнуть! – возглашает Прокоп, – да что, впрочем, не выпить ли на ночь прощеную!
Но я решительно отказываюсь, и гости, после долгих упрашиваний, расходятся наконец по нумерам.
Я остаюсь один (бьет уж два часа) и вновь ложусь спать.
Таким образом продолжается пятнадцать дней. Кроме своего нумера и устричной залы Елисеева, я ничего не вижу. Я ни разу даже не пообедал как следует. Кроме устриц, икры, семги – ничего. Горячего ни-ни! Наконец, я чувствую, что ежели это времяпрепровождение продолжится, то я сделаюсь пьяницей. Каждый день, по малой мере, три бутылки вина, не считая водки! И это, так сказать, натощак. Перестаю наконец понимать, кто я и где я. В одно прекрасное утро просыпаюсь и ничего, положительно ничего не понимаю. Что? как? зачем? Наконец, когда уж мне вылили на голову целое ведро холодной воды (я помню, я все кричал: лей! лей!) – только тогда я понял, что я – я. Подбежал к зеркалу, смотрю – глаза налитые, совсем круглые. Значит, дошел до точки.
Нет, надо бежать. Но как же уехать из Петербурга, не видав ничего, кроме нумера гостиницы и устричной залы Елисеева? Ведь есть, вероятно, что-нибудь и поинтереснее. Есть умственное движение, есть публицистика, литература, искусство, жизнь. Наконец, найдутся старые знакомые, товарищи, которых хотелось бы повидать…
Конечно. Я предпринимаю героическое решение. В одно прекрасное утро, покуда «губерния» шнырит по разным концам города, я уплачиваю мой счет в Grand Hotel и тайком перебираюсь в скромные chambres garnies,[1] на Гороховой.
* * *
Прежде всего я отправляюсь в воронинские бани, где парюсь до тех пор, покамест не сознаю себя вполне трезвым. Затем приступаю вновь к практическому разрешению вопроса: зачем я приехал в Петербург?
Сознаюсь откровенно: из всех названных выше соблазнов (умственное движение, публицистика, литература, искусство, жизнь) меня всего более привлекает последний, то есть «жизнь». Мы, провинциалы, – да впрочем одни ли мы? – имеем о «жизни» представление несколько двойственное. Хазовый конец этого представления составляют интересы умственные и общественные, действительной же его сущности отвечает все то, что льстит интересам личным и непосредственным, то есть вкусу и чувственности. На этот конец у нас и слово такое выдумано: жуировать. А жуировать совсем не значит ходить в публичную библиотеку, посещать лекции профессора Сеченова, защищать в педагогических и иных собраниях рефераты и проч., а просто, в переводе на французский язык, означает: buvons, chantons, dansons et aimons![2] Поэтому, если мы встречаем человека, который, говоря о жизни, драпируется в мантию научных, умственных и общественных интересов и уверяет, что никогда не бывает так счастлив и не живет такою полною жизнью, как исследуя вопрос о пришествии варягов или о месте погребения князя Пожарского, то можно сказать наверное, что этот человек или преднамеренно, или бессознательно скрывает свои настоящие чувства. Говорит он о пользе классического образования, а на уме у него: buvons, chantons, dansons et aimons! Говорит о податной реформе, а на уме: buvons, chantons, dansons et aimons! Все эти вопросы, системы, нововведения и проч. представляют лишь неизбежную, но сухую и горькую приправу жизни. Без них нельзя обойтись, потому что они дают одним – прекраснейшие должности с прекраснейшим содержанием; другим, не нуждающимся в содержаниях, прекраснейшие общественные положения. Но конечный результат всех этих содержаний и положений все-таки резюмируется так: buvons, chantons, dansons et aimons. Никакое полезное предприятие немыслимо, если оно, время от времени, не освежается обедом с шампанским и устрицами. Тупа грамматика, косноязычна реторика, если их не оплодотворяет струя редерера. Даже археолог, защищая реферат о «Ярославле-сребре» – и тот думает: вот ужо выпьем из той самой урны, в которой хранился прах Овидия! Вот где настоящая русская подоплека, а совсем не там, где бесплодно ищут ее глаголемые славянофилы. Москва поняла это в совершенстве; оттого-то в ней и едят, так сказать, походя.
Следуя общему примеру, и я отправился на поиски «жизни» и с этою целию посетил товарищей моих по школе.
Прихожу к одному – статский советник!!
– Статский советник! – восклицаю я, – поздравляю, поздравляю!
А сам между тем чувствую, что в голосе у меня что-то оборвалось, а внутри как будто закипает. Я добрый и даже рыхлый малый, но когда подумаю, что не выйди я титулярным советником в отставку, то мог бы… мог бы… Ах, черт побери да и совсем!
– Да, душа моя, – с невозмутимою важностью отвечает мой бывший товарищ, – не могу пожаловаться, начальство ценит-таки труды мои!
«Труды твои! шиш твои труды – вот что!» – со злобою помышляю я, но вслух говорю следующее:
– Ну, а дальше… есть виды?
– Насчет видов – это покамест еще секрет. Но, конечно, с божьею помощью…
Сказав это, он устремил такой пронзительный взгляд в даль, что я сразу понял, что сей человек ни перед какими видами несостоятельным себя не окажет.
– Ну, а в настоящем как?
– А в настоящем… жуируем! Гандон, Ловато, Шнейдер… да ты Шнейдер-то видел?
– Нет еще… я так недавно в Петербурге…
– Ты не видал Шнейдер! чудак! Чего же ты ждешь! Желал бы я знать, зачем ты приехал! Boulotte… да ведь это перл! Comme elle se gratte les hanches et les jambes… sapristi![3] И он не видел!
В, эту минуту в комнату входит другой товарищ, еще только коллежский советник.
– Смельский! ужасайся! он не видал Шнейдер!
– Ты не видал Шнейдер!
– Он не слыхал «Dites-lui»![4]
– Eh Boulotte donc! Comme elle se gratte les hanches et les jambes… cette fille! Barbare… va![5]
Я слушаю и краснею. В самом деле, что делал я в течение целых двух недель? Я беседовал с Прокопом, я наслаждался лицезрением иконописного Аристида Фемистоклыча – и чего не видел! не видел Шнейдер!
– Ради бога… нельзя ли! – лепечу я в смущении.
– Ah, mon cher, c'est grave! C'est tres grave, ce que tu nous demande-la.[6] Однако вот что. У нас ложа на все пятнадцать представлений, и хотя нас четверо, но для тебя, pour te desinfecter de ta chere ville natale…[7] мы потеснимся. Но помни: только для тебя! А теперь, messieurs, обедать, но за обедом, чур, много вина не пить! Помните, что сегодня идет «Barbe bleue»,[8] а чтоб эту пьесу просмаковать, нужно, чтоб голова была светла да и светла!
И точно, за обедом мы пьем сравнительно довольно мало, так что, когда я, руководясь бывшими примерами, налил себе перед закуской большую (железнодорожную) рюмку водки, то на меня оглянулись с некоторым беспокойством. Затем: по рюмке хересу, по стакану доброго лафита и по бутылке шампанского на человека – и только.
На свежую голову Шнейдер действует изумительно. Она производит то, что должна была бы произвести вторая бутылка шампанского. Влетая на сцену, через какое-нибудь мгновение она уж поднимает ногу… так поднимает! ну, так поднимает!
– Adorable![9] – шепчет мой друг статский советник.
– И заметь, что у нас она в сто крат скромнее играет, нежели в Париже! – комментирует другой мой друг, коллежский советник.
И вдруг она начинает петь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68