И в том заключалось острие замысла, что адресовать оное надлежало не в самый правительствующий верх с вереницей фильтрующих столов, а в ту, чуть пониже, оперативную инстанцию, где составляются ночные ордера на человеческие судьбы... Весь до стилистических мелочей придуманный за дорогу текст разом выветрился из головы, едва в небе, на фоне смутного и дальнего городского марева, зачернели проржавевшие, еще не поверженные, но уже с накренившимися крестами старо-федосеевские купола. По тем же соображениям конспирации Вадим подбирался к месту кружным путем, из низины, с обратной стороны.
Из перестраховки, чтоб не навлечь беды на отчий дом, он некоторое время, пока не застыл в своем пальтишке, лежал во рву возле кладбища, глазом и слухом поверяя предночное безлюдье окраины. Ровным счетом ничего не происходило вокруг, только сиплая музыка со столба, да еще сухая поземка все зачесывала вздыбленную горбом, до самого асфальта пролизанную лысину шоссе. Все еще сторожась погони, Вадим прямиком к дому не пошел, а сперва через знакомый с детства лаз в ограде выбрался на проложенный мальчишками сквозь кладбищенскую рощу, мимо сугробов и памятников, проход к знаменитой лыжной горке, откуда по дровяным надобностям натоптанная тропка вывела его позади сарайчика чуть не к самому крыльцу. Судя по освещенным окнам, все были дома, только дверей почему-то не успели запереть, невзирая на сравнительно поздний час. Через порог Вадим заглянул в столовую, но и там не было никого. Меж тем он нарочно рассчитывал опоздать к ужину, чтоб не попасть под перекрестный допрос домашних о его житье-бытье, но оказалось, что еще не садились в тот вечер: неприбранная, не менее как третьевошная посуда стояла на столе. В доме заведомо пахло бедой: даже дверцы буфетика стояли настежь, и еще кольнуло, хоть и пустяк, почему-то клетки с канарейкой не виднелось на привычном месте. Из родительской спальни доносились голоса, и, хотя чужого не было слышно, зато сладостно-униженная речь Прасковьи Андреевны, равно как и брошенная при входе на канапе дешевая женская шубка – но не та, страшного синего плюша, не Дунина, всегда приводившая его в стыдный трепет отвращения: чужая – предупреждали о присутствии посторонних в домике со ставнями. Хотелось, чтобы пробный, после долгой разлуки и до встречи с родителями, здесь состоялся разговор с сестрой, – с ней и раньше Вадиму бывало легче всего. Ко всему в мире относясь с болезненной, пограничной со святостью прозорливостью старшинства, она с полувзгляда угадывала состояние собеседника и, конечно, не только пощадила бы сама, но помогла бы ему избавиться от досадной любознательности домашних.
Знаменательно, что, немедля отозвавшись на мысленное произнесенье своего имени, она по интонации едва подуманного уловила, кто именно, новый, вступил в дом, – но еще вернее потому, что самый воздух тут был пропитан нетерпеливым предчувствием дорогого гостя.
– Ведь это ты, Вадим, правда? – из дверей, наугад окликнула она и с протянутыми руками пошла навстречу брату в сени, где тот из предосторожности тотчас посдвинулся в тень. – Какая радость, что ты пришел... Мы так боялись, что опоздаешь!
В самом характере ее восклицанья содержалась дурная весть, но, значит, все еще владевшее им чувство погони было сильнее:
– Кто-то чужой у вас там?
– Нет, это врачиха у него... И странно, всего-то в трамвайной давке познакомились, а такая отзывчивая оказалась. Ой, главное-то я и забыла сказать: отцу плохо на улице стало... пятый день сегодня. Хорошо еще ребятки местные на какой-то дерюжке домой его приволокли. Потом стояли затихшие, торжественные, милые такие, даже слегка испуганные своим открытием, что такая же, как у людей, кровь из него идет, несмотря что поп. Правда, совсем немножко, за всю дорогу от ворот два пятна, на снегу... Врачиха сказала, что неплохо, если бы и побольше вытекло. Но постой, откуда же ты сам-то про нашу беду узнал? – И чуть не спросила с разбегу, зачем пришел сюда, если не знал, словно посещением нарушался регламент установившихся отношений с семьей. – Нет, все время в памяти, и, знаешь, такое чувство у всех, что на всякий шорох за дверью чуть приподымается навстречу... Так что очень, очень хорошо, что ты пришел наконец!
Несмотря на косое, бликами, освещение в сенях, Дуня прочла в лице брата скорей досаду, чем естественное сыновнее огорченье. Непонятно, что сильней печалило его – самое известие о болезни отца или его родительское нетерпение о встрече. Входя в дом, Вадим больше всего боялся, что чуть приоткроется его ущербное состоянье, свидание с домашними выльется в суматошный, слезливый спектакль о принятии его назад в семейное лоно с последующим предоставлением отступнику сытных харчей, каморки и досуга для оплакивания содеянных заблуждений. Даже не в том заключалась неприемлемость прощенья, что блудных сыновей принято изображать на коленях, а в подразумеваемом попутно отказе одной из сторон от своих позиций. И уж, во всяком случае, немыслимо, да и подло было бы требовать от о.Матвея, чтобы тот в приливе слюнявого старческого великодушия предал бы провинившемуся недорослю целое христианство с его пусть пошатнувшейся нравственной громадой. Конечно, стороны не углублялись в логику момента, но разногласия были столь значительные, а отец и сын достаточно разумны для пониманья, что самое поверхностное примиренье не могло обойтись без принципиальных уступок со стороны слабейшего, грозивших ему по меньшей мере утратой исторической личности, – болезненное состояние одной из сторон не могло служить смягчающим аргументом.
– О, напротив! ...даже записку послать тебе запретил, – начала и осеклась сестра, из контекста стало понятно, что отец самым существованием своим опасается повредить процветающему любимцу. – Мы так перепугались, что уже не встанет, а у мамы вообще сложилось впечатление, что он, между нами говоря, не шибко заинтересован в собственном выздоровлении... словом, снова впрягаться в жизнь.
На памяти детей всего раз, очень давно, довелось отцу подшивать внутреннюю войлочную подкладку в хомуте, но Вадиму доныне помнилось тогдашнее пребывание в их квартирке этого тяжкого, застарелым конским потом пробитого приспособленья грузовой упряжки: символ безысходного ярма, верно, потому еще пришел на ум Вадиму, что в сенях сходно припахивало от копившейся в чулане ношеной обуви людской.
Голоса в спальне стали слышней и разборчивей.
– До ее ухода ты обо мне не оповещай, понятно? – скороговоркой заспешил Вадим. – Вообще мне лучше здесь переждать, пока не уйдет... Не надо, чтобы меня видели у вас. Нет, не потому, что ты подумала теперь, а... тут совсем другое дело!
– Ладно, – глядя в лицо ему, кивнула сестра. – Но ты, надеюсь, побудешь у отца, пока не вернемся? Мы с Никанором проводим ее домой, у нас глуховато стало по ночам: шалят. А ты, кстати, не на машине? Хорошо бы отвезти докторицу домой, славная барышня, далеко добираться, – спросила она единственно для проверки возникшего подозрения об истинной судьбе брата.
– Видишь ли, я уже отпустил шофера, решил пешком пройтись по родным местам, – впервые в этом доме солгал ей Вадим, и, несмотря на полутемки, сестра чутьем поняла, как он весь залился краской.
Разговор прервался ненадолго. Пятясь спиной и непрестанно кланяясь, в дверях показалась Прасковья Андреевна, следом, в очках и под напускной строгостью пряча смущенье от несоразмерного ей по возрасту почета, шла сама Матвеева целительница, юная совсем, тщедушная, очень бледная и уж, конечно, не меньше Вадима желанная в домике со ставнями. Хотя все прощальные наставления были уже даны, хозяйка изо всех сил стремилась задержать разговором драгоценную гостью – по обычаю всех семей попроще – в острастку болезней, имеющих обыкновение поприжимать хвост в присутствии врача. Жарким шепотом в самое ухо Вадим сообщил сестре, что торопится до ночи попасть еще в одно важное место... Однако если еще застанет его здесь, то просил о доверительном одолжении – еще до выхода с врачихой из ворот забежать вперед под каким-нибудь предлогом, осмотреться из укрытия на предмет выявления затаившейся, под деревом, задумчивой фигуры с поднятым воротником.
– Мне жизненно важно знать сейчас... Пожалуй, важней всего на свете, поняла?.. Но молчок, молчок! – и собственный палец приложил к ее губам. – Вот уж не думал никогда, что стану хуже крысы прятаться в подворотнях. И еще земной поклон тебе, родная, что злых вопросов не задаешь.
– Да... – бесстрастно и без удивления кивнула та, словно знала, что бывает еще страшнее.
– Ты у меня умница, золотце мое, блаженная Дунька! – захлебнувшись благодарностью, шепнул Вадим, до боли пожимая локти сестры. – А знаешь, брат-то прав был тогда: все равно не житье нам тут. Завтра же повели кому хочешь – волосатому ифриту своему или ангелу-хранителю, если подвернется, чтобы забирал тебя в охапку да махом куда-нибудь на отроги Алатау... Ладно, ступай к ним пока!
Подтолкнув Дуню к женщинам, все еще толковавшим посреди, он отступил во тьму за угол дощатого пристенного шкафа, куда, кстати, при таинственных ночных обстоятельствах был поставлен год спустя Шатаницким во исполнение обещанного.
– Так вот и приключается с нами, милая моя, – с вятским распевом говорила меж тем Прасковья Андреевна, – что всю-то жизнь гонимся за птицей-счастьишком, оземь бьемся ненасытные, горное каменье приподымаем – запряталось ли, а про то невдомек, что она давно на плечике твоем посиживает, скучает-дожидается, когда ее в ладошках домой понесут. Оглянешься порой через сто годов да вздохнешь украдкой! Иной-то франт еще бравый с виду, усы нафабрены и щеки розовые, с чемоданчиком хлопочет, в путешествие собрался, а никому невдомек, куда ему билет взяден... Глянь, уж самого пакуют для отправки малой скоростью к месту предназначения... Сколько же я его разов упреждала, попа моего – сорви, мол, вон у Суховеровых сирени веточку, да и отведи душу, дурень, полюбуйся часок: всех сапог на свете все одно не переделаешь. А и то правда, отказать иному неловко: на службе не глянут, что босой, еще посадят за неявку, а в ошметках да по стуже на работу не побежишь. Нонче кому охота грязным сапожным делом заниматься, все больше в консерваторию либо по руководству норовят...
– Итак, повторяю, главное для него теперь, – терпеливо сказала врачиха, взглянув на стенные ходики, – это покой, воздух и тишина.
– Спасибо, милая, лекарство твое легкое: на природе живем. И тишины у нас хватает, иной раз сердце защемит, а касаемо покоя, то где его нонче и сыскать, окроме как на погосте. Иной раз подумаешь, сколько их в здешней земле закопано, почитай по сотне на аршин придется, а все новые лезут, один другому в пятки толкается: каждому желательно на солнышке покрасоваться. Еле поспевает оборачиваться нонешнее вещество, тоже вот в крестьянской жизни случалося: одна на весь род жилетка праздничная, а не успел дед место опростать, а уж и внуку женихаться приспела пора, издаля к сундуку примеривается. Ты подойди-ка сюда поближе, я тебе на картине покажу, в полной наглядности тут изображено...
– Да отпусти же ты ее, мама: она еще с работы домой не заходила, а ей завтра опять в поликлинику с самого утра... – с кроткой укоризной взмолилась Дуня.
– И то правда, прости старуху, докторица моя милая, – испуганно закланялась мать. – Ходишь, старых кляч лечишь, а почему сама такая худенькая, всею на просвет видать, а почему? От ненормального питания, супу надо больше есть. Спаси тебя Христос за храбрость твою, в экое логово забрести не струсила, а пуще за ласку твою... сильней ее на свете лекарства нет! А доведется к тебе еще разок постучаться невзначай, то милостью твоей не откажи, барышня-докторица!
Дуня одевалась второпях, Егор с каменным лицом подал врачихе шубку, – что касается Никанора, тот во всеоружии своей внешности уже дожидался на крыльце. С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.
Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, – в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Из перестраховки, чтоб не навлечь беды на отчий дом, он некоторое время, пока не застыл в своем пальтишке, лежал во рву возле кладбища, глазом и слухом поверяя предночное безлюдье окраины. Ровным счетом ничего не происходило вокруг, только сиплая музыка со столба, да еще сухая поземка все зачесывала вздыбленную горбом, до самого асфальта пролизанную лысину шоссе. Все еще сторожась погони, Вадим прямиком к дому не пошел, а сперва через знакомый с детства лаз в ограде выбрался на проложенный мальчишками сквозь кладбищенскую рощу, мимо сугробов и памятников, проход к знаменитой лыжной горке, откуда по дровяным надобностям натоптанная тропка вывела его позади сарайчика чуть не к самому крыльцу. Судя по освещенным окнам, все были дома, только дверей почему-то не успели запереть, невзирая на сравнительно поздний час. Через порог Вадим заглянул в столовую, но и там не было никого. Меж тем он нарочно рассчитывал опоздать к ужину, чтоб не попасть под перекрестный допрос домашних о его житье-бытье, но оказалось, что еще не садились в тот вечер: неприбранная, не менее как третьевошная посуда стояла на столе. В доме заведомо пахло бедой: даже дверцы буфетика стояли настежь, и еще кольнуло, хоть и пустяк, почему-то клетки с канарейкой не виднелось на привычном месте. Из родительской спальни доносились голоса, и, хотя чужого не было слышно, зато сладостно-униженная речь Прасковьи Андреевны, равно как и брошенная при входе на канапе дешевая женская шубка – но не та, страшного синего плюша, не Дунина, всегда приводившая его в стыдный трепет отвращения: чужая – предупреждали о присутствии посторонних в домике со ставнями. Хотелось, чтобы пробный, после долгой разлуки и до встречи с родителями, здесь состоялся разговор с сестрой, – с ней и раньше Вадиму бывало легче всего. Ко всему в мире относясь с болезненной, пограничной со святостью прозорливостью старшинства, она с полувзгляда угадывала состояние собеседника и, конечно, не только пощадила бы сама, но помогла бы ему избавиться от досадной любознательности домашних.
Знаменательно, что, немедля отозвавшись на мысленное произнесенье своего имени, она по интонации едва подуманного уловила, кто именно, новый, вступил в дом, – но еще вернее потому, что самый воздух тут был пропитан нетерпеливым предчувствием дорогого гостя.
– Ведь это ты, Вадим, правда? – из дверей, наугад окликнула она и с протянутыми руками пошла навстречу брату в сени, где тот из предосторожности тотчас посдвинулся в тень. – Какая радость, что ты пришел... Мы так боялись, что опоздаешь!
В самом характере ее восклицанья содержалась дурная весть, но, значит, все еще владевшее им чувство погони было сильнее:
– Кто-то чужой у вас там?
– Нет, это врачиха у него... И странно, всего-то в трамвайной давке познакомились, а такая отзывчивая оказалась. Ой, главное-то я и забыла сказать: отцу плохо на улице стало... пятый день сегодня. Хорошо еще ребятки местные на какой-то дерюжке домой его приволокли. Потом стояли затихшие, торжественные, милые такие, даже слегка испуганные своим открытием, что такая же, как у людей, кровь из него идет, несмотря что поп. Правда, совсем немножко, за всю дорогу от ворот два пятна, на снегу... Врачиха сказала, что неплохо, если бы и побольше вытекло. Но постой, откуда же ты сам-то про нашу беду узнал? – И чуть не спросила с разбегу, зачем пришел сюда, если не знал, словно посещением нарушался регламент установившихся отношений с семьей. – Нет, все время в памяти, и, знаешь, такое чувство у всех, что на всякий шорох за дверью чуть приподымается навстречу... Так что очень, очень хорошо, что ты пришел наконец!
Несмотря на косое, бликами, освещение в сенях, Дуня прочла в лице брата скорей досаду, чем естественное сыновнее огорченье. Непонятно, что сильней печалило его – самое известие о болезни отца или его родительское нетерпение о встрече. Входя в дом, Вадим больше всего боялся, что чуть приоткроется его ущербное состоянье, свидание с домашними выльется в суматошный, слезливый спектакль о принятии его назад в семейное лоно с последующим предоставлением отступнику сытных харчей, каморки и досуга для оплакивания содеянных заблуждений. Даже не в том заключалась неприемлемость прощенья, что блудных сыновей принято изображать на коленях, а в подразумеваемом попутно отказе одной из сторон от своих позиций. И уж, во всяком случае, немыслимо, да и подло было бы требовать от о.Матвея, чтобы тот в приливе слюнявого старческого великодушия предал бы провинившемуся недорослю целое христианство с его пусть пошатнувшейся нравственной громадой. Конечно, стороны не углублялись в логику момента, но разногласия были столь значительные, а отец и сын достаточно разумны для пониманья, что самое поверхностное примиренье не могло обойтись без принципиальных уступок со стороны слабейшего, грозивших ему по меньшей мере утратой исторической личности, – болезненное состояние одной из сторон не могло служить смягчающим аргументом.
– О, напротив! ...даже записку послать тебе запретил, – начала и осеклась сестра, из контекста стало понятно, что отец самым существованием своим опасается повредить процветающему любимцу. – Мы так перепугались, что уже не встанет, а у мамы вообще сложилось впечатление, что он, между нами говоря, не шибко заинтересован в собственном выздоровлении... словом, снова впрягаться в жизнь.
На памяти детей всего раз, очень давно, довелось отцу подшивать внутреннюю войлочную подкладку в хомуте, но Вадиму доныне помнилось тогдашнее пребывание в их квартирке этого тяжкого, застарелым конским потом пробитого приспособленья грузовой упряжки: символ безысходного ярма, верно, потому еще пришел на ум Вадиму, что в сенях сходно припахивало от копившейся в чулане ношеной обуви людской.
Голоса в спальне стали слышней и разборчивей.
– До ее ухода ты обо мне не оповещай, понятно? – скороговоркой заспешил Вадим. – Вообще мне лучше здесь переждать, пока не уйдет... Не надо, чтобы меня видели у вас. Нет, не потому, что ты подумала теперь, а... тут совсем другое дело!
– Ладно, – глядя в лицо ему, кивнула сестра. – Но ты, надеюсь, побудешь у отца, пока не вернемся? Мы с Никанором проводим ее домой, у нас глуховато стало по ночам: шалят. А ты, кстати, не на машине? Хорошо бы отвезти докторицу домой, славная барышня, далеко добираться, – спросила она единственно для проверки возникшего подозрения об истинной судьбе брата.
– Видишь ли, я уже отпустил шофера, решил пешком пройтись по родным местам, – впервые в этом доме солгал ей Вадим, и, несмотря на полутемки, сестра чутьем поняла, как он весь залился краской.
Разговор прервался ненадолго. Пятясь спиной и непрестанно кланяясь, в дверях показалась Прасковья Андреевна, следом, в очках и под напускной строгостью пряча смущенье от несоразмерного ей по возрасту почета, шла сама Матвеева целительница, юная совсем, тщедушная, очень бледная и уж, конечно, не меньше Вадима желанная в домике со ставнями. Хотя все прощальные наставления были уже даны, хозяйка изо всех сил стремилась задержать разговором драгоценную гостью – по обычаю всех семей попроще – в острастку болезней, имеющих обыкновение поприжимать хвост в присутствии врача. Жарким шепотом в самое ухо Вадим сообщил сестре, что торопится до ночи попасть еще в одно важное место... Однако если еще застанет его здесь, то просил о доверительном одолжении – еще до выхода с врачихой из ворот забежать вперед под каким-нибудь предлогом, осмотреться из укрытия на предмет выявления затаившейся, под деревом, задумчивой фигуры с поднятым воротником.
– Мне жизненно важно знать сейчас... Пожалуй, важней всего на свете, поняла?.. Но молчок, молчок! – и собственный палец приложил к ее губам. – Вот уж не думал никогда, что стану хуже крысы прятаться в подворотнях. И еще земной поклон тебе, родная, что злых вопросов не задаешь.
– Да... – бесстрастно и без удивления кивнула та, словно знала, что бывает еще страшнее.
– Ты у меня умница, золотце мое, блаженная Дунька! – захлебнувшись благодарностью, шепнул Вадим, до боли пожимая локти сестры. – А знаешь, брат-то прав был тогда: все равно не житье нам тут. Завтра же повели кому хочешь – волосатому ифриту своему или ангелу-хранителю, если подвернется, чтобы забирал тебя в охапку да махом куда-нибудь на отроги Алатау... Ладно, ступай к ним пока!
Подтолкнув Дуню к женщинам, все еще толковавшим посреди, он отступил во тьму за угол дощатого пристенного шкафа, куда, кстати, при таинственных ночных обстоятельствах был поставлен год спустя Шатаницким во исполнение обещанного.
– Так вот и приключается с нами, милая моя, – с вятским распевом говорила меж тем Прасковья Андреевна, – что всю-то жизнь гонимся за птицей-счастьишком, оземь бьемся ненасытные, горное каменье приподымаем – запряталось ли, а про то невдомек, что она давно на плечике твоем посиживает, скучает-дожидается, когда ее в ладошках домой понесут. Оглянешься порой через сто годов да вздохнешь украдкой! Иной-то франт еще бравый с виду, усы нафабрены и щеки розовые, с чемоданчиком хлопочет, в путешествие собрался, а никому невдомек, куда ему билет взяден... Глянь, уж самого пакуют для отправки малой скоростью к месту предназначения... Сколько же я его разов упреждала, попа моего – сорви, мол, вон у Суховеровых сирени веточку, да и отведи душу, дурень, полюбуйся часок: всех сапог на свете все одно не переделаешь. А и то правда, отказать иному неловко: на службе не глянут, что босой, еще посадят за неявку, а в ошметках да по стуже на работу не побежишь. Нонче кому охота грязным сапожным делом заниматься, все больше в консерваторию либо по руководству норовят...
– Итак, повторяю, главное для него теперь, – терпеливо сказала врачиха, взглянув на стенные ходики, – это покой, воздух и тишина.
– Спасибо, милая, лекарство твое легкое: на природе живем. И тишины у нас хватает, иной раз сердце защемит, а касаемо покоя, то где его нонче и сыскать, окроме как на погосте. Иной раз подумаешь, сколько их в здешней земле закопано, почитай по сотне на аршин придется, а все новые лезут, один другому в пятки толкается: каждому желательно на солнышке покрасоваться. Еле поспевает оборачиваться нонешнее вещество, тоже вот в крестьянской жизни случалося: одна на весь род жилетка праздничная, а не успел дед место опростать, а уж и внуку женихаться приспела пора, издаля к сундуку примеривается. Ты подойди-ка сюда поближе, я тебе на картине покажу, в полной наглядности тут изображено...
– Да отпусти же ты ее, мама: она еще с работы домой не заходила, а ей завтра опять в поликлинику с самого утра... – с кроткой укоризной взмолилась Дуня.
– И то правда, прости старуху, докторица моя милая, – испуганно закланялась мать. – Ходишь, старых кляч лечишь, а почему сама такая худенькая, всею на просвет видать, а почему? От ненормального питания, супу надо больше есть. Спаси тебя Христос за храбрость твою, в экое логово забрести не струсила, а пуще за ласку твою... сильней ее на свете лекарства нет! А доведется к тебе еще разок постучаться невзначай, то милостью твоей не откажи, барышня-докторица!
Дуня одевалась второпях, Егор с каменным лицом подал врачихе шубку, – что касается Никанора, тот во всеоружии своей внешности уже дожидался на крыльце. С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.
Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, – в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109