Я бы хотел стать Бьоем, потому что всегда восхищался им как писателем и уважал его как личность, хотя стеснительность, присущая обоим, помешала нам сделаться друзьями, а были еще и другие серьезные причины, среди которых прежде всего надо упомянуть океан, рано разделивший нас в буквальном смысле. Всего, на круг, мы виделись с Бьоем в лучшем случае три раза в этой жизни. Первый раз это было на банкете Аргентинской книжной палаты, где я обязан был присутствовать, ибо в сороковые годы был руководителем этой организации, а почему там был он, одному Богу известно, и где мы обменялись доброжелательными улыбками поверх блюда с равиолями, а наша беседа свелась к тому, что в какой-то момент он попросил меня передать ему солонку. Во второй раз мы увиделись, когда Бьой приехал ко мне в парижскую квартиру, чтобы меня сфотографировать, не помню зачем, но помню, что мы довольно долго беседовали о Конраде, кажется. Последний раз был симметричен предыдущему — я ужинал у него в доме в Буэнос-Айресе, и в тот вечер мы говорили больше всего о вампирах. Ни в одном из трех случаях мы не говорили об Анабел, так что вовсе не поэтому я бы хотел сейчас стать Бьоем, а потому, что мне бы хотелось написать об Анабел так, как это сделал бы он, если бы знал ее и собирался написать о ней рассказ. Бьой в этом случае рассказал бы о ней так, как я рассказать не способен, проникая в самую ее сущность и в то же время отстраненно, сознательно устанавливая (я мысли не допускаю, что это происходит само собой) необходимую между персонажами и автором дистанцию. У меня так не получится, и не потому, что я был знаком с Анабел, то же самое происходит и с персонажами, которых я выдумываю, хотя мне кажется, что иногда это совершенно необходимо, подобно тому как художник отходит на несколько шагов от мольберта, чтобы охватить взглядом всю картину целиком и понять, где надлежит нанести завершающие мазки. Ничего этого у меня не получится, потому что я чувствую — Анабел сразу же заполнит меня всего, как это случилось, когда я впервые увидел ее в Буэнос-Айресе в конце сороковых годов, и хотя она не в состоянии представить себе подобный рассказ — если она еще жива, если еще топчет эту землю, старая, как и я, — все равно она сделает все возможное, чтобы помешать мне написать так, как я бы хотел, я хочу сказать, так, как написал бы, я думаю, Бьой, если бы он был знаком с Анабел.
3 февраля.
Не потому ли я все хожу вокруг да около, как пес возле дерева? Если бы Бьой это почитал, он бы от души посмеялся и, разве только чтобы позлить меня, привел бы одну литературную цитату, которая показалась бы ему подходящей случаю, учитывая время, место и имя героини. Вот как она звучала бы на его безупречном английском:
It was many and many years ago,
In kingdom by the sea,
That maiden there lived whom you know
By the name of Annabel Lee.
— Что ж, — сказал бы я тогда, — во-первых, начнем с того, что события развивались в республике, а не в королевстве, и Анабел писала свое имя с одним «н», и она уже не помнила те «далекие времена», когда была невинной девой, но Эдгар Аллан По здесь ни при чем, она потеряла невинность по вине коммивояжера из Тренке-Лаукена, когда ей было тринадцать лет. Уже не говоря о том, что фамилия у нее была Флорес, а не Ли, и она бы сказала, что «он ее заделал», поскольку других слов она не слыхала сроду.
4 февраля.
Любопытно, что вчера я так и не смог продолжить историю (я имею в виду сюжет с коммивояжером), возможно, как раз потому, что чувствовал большое искушение это сделать, причем именно так, как мне рассказывала об этом Анабел. Пытаться передать манеру Анабел — значит так или иначе сфальшивить. Я знаю, что это бесполезно, а если я пойду на такое, мне придется принять ее правила игры, — мне не хватает устойчивости и отстраненности Бьоя, который набирает очки, не слишком подставляя лицо под удар. Поэтому я ношусь с нелепой идеей написать нечто такое, из чего получился бы не совсем рассказ (и из чего получится совсем не Анабел, разумеется), — отсюда изысканные ссылки на Эдгара По и хождение вокруг да около, вот как сейчас, например, когда мне захотелось перевести фрагмент из Жака Деррида, на который я наткнулся накануне вечером в журнале «Истина в живописи» и который не имеет абсолютно ничего общего со всем этим, однако применим к данному повествованию в соответствии с удивительными законами аналогий, подобно тому как прожилки на полудрагоценных камнях складываются в знакомые пейзажи, в силуэты замков и гор, которые мы когда-то видели. Фрагмент этот труден для понимания, как это часто бывает у Деррида, и я перевожу его, опираясь на свои познания о мире (он пишет так же, разве что его познания обширнее моих):
«У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей. Но однако, во мне есть любовь: нет, пожалуй, это сказано слишком сильно, — скорее, во мне есть интерес к бытию. Я не люблю, но наслаждаюсь тем, что мне не интересно, в этом случае, пожалуй, все равно, любишь ты или нет. Наслаждение, которое я испытываю, на самом деле я не испытываю, лучше сказать, я возвращаю его обратно, получаю то, что возвращаю, и не испытываю того, что получаю. И все-таки оно у меня есть. Только можно ли сказать, что оно действительно у меня есть? Все это до такой степени субъективно — и в пределах моего разума, и с точки зрения общепринятых представлений, — что может явиться только из отвлеченного „вне“. Оно невоспринимаемо. И последнее: это наслаждение, которое я испытываю, или, скорее, которому отдаюсь, или которым я обуреваем, даже не является моим опытом, если подразумевать под опытом способность чувствовать: как нечто исключительное, существующее эмпирически во времени и пространстве моего бытия, представляющего интерес для кого-то или для самого себя. Наслаждение, которое невозможно почувствовать. Я не испытываю его, не получаю, не возвращаю, не отдаю и не чувствую его сам, потому что Я (я, как существующий субъект) лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле. И потому, пока я существую, чистое наслаждение мне недоступно».
Деррида говорит о ком-то, кто пытается заглянуть в то, что представляется ему прекрасным, и отсюда все остальное; я же пытаюсь заглянуть в ничто, в ненаписанный рассказ, в пустое место от рассказа, в ловушку для рассказа, и я чувствую, хотя понятия не имею как, что все это и есть Анабел, я имею в виду, Анабел есть, а рассказа нету. И наслаждение присутствует здесь, пусть даже не являясь таковым, — что-то похожее на солоноватую жажду, на желание отказаться от какого бы то ни было писательства как раз тогда, когда я пишу (среди всего прочего, потому что я не Бьой и у меня никогда не получится рассказать об Анабел так, как, мне кажется, я должен был бы сделать).
Ночью.
Перечитываю отрывок из Деррида и прихожу к выводу, что он не имеет ничего общего с моим душевным состоянием и даже с моими намерениями; здесь просматривается другая аналогия — между восприятием прекрасного, как о нем говорится в приведенном отрывке, и моим чувством к Анабел; в обоих случаях речь идет о том, что нет возможности достичь чего-то, перекинуть к чему-то мостик, но если в отрывке из Деррида говорится о том, что он лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле, я, который говорю от своего имени (ошибка, каковую никогда бы не совершил Бьой), к сожалению, знаю, что у меня никогда не было и нет подступов к Анабел, как Анабел, и что писать рассказ о ней сегодня, рассказ, который в какой-то степени есть она сама, — невозможно. Таким образом, в конце этой аналогии я снова чувствую ее начало, то, с чего начинается текст Деррида, который я прочитал накануне и который поверг меня в состояние душевного смятения, в каковом я пребываю и сейчас, сидя перед «Олимпией», перед отсутствующим рассказом, в тоске по мастерству Бьоя. Все так, как в начале отрывка: «У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей». Передо мной такое же всеобъемлющее ничто, состоящее из вереницы частных субничто, из перечисления отрицательных понятий; ибо сейчас, когда прошло столько лет, у меня нет ни самой Анабел, ни бытия Анабел, нет моего бытия, связанного с ее бытием, нет объекта по имени Анабел и нет субъекта, которым я был в ту пору, когда оказался рядом с Анабел в комнате на улице Реконкисты, и нет никакого интереса к природе чего бы то ни было, ибо все это исчезло в те самые «далекие, далекие времена» и произошло в стране, которую я выдумал, а может, страна выдумала меня во времена, которые сегодня превратились в пепел, такой же, как пепел от сигарет «Житан», что копится день за днем до тех пор, пока мадам Перрэн не придет убирать мою квартиру.
6 февраля.
Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а в книгу Онетти, снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, — а переводить мне приходилось что угодно, — худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом, стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том, что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение магнитными источниками напряжения 1,1а и lb (рис. 14). Неудивительно, что когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в Буэнос-Айресе.
Вечером.
Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно, закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать «ТЕБЯ НЕТ НА МЕСТЕ, НЕВЕЖА ТЫ ЭТАКИЙ, ВЕРНУСЬ ВЕЧЕРОМ» (запятые расставил я, хотя и не обязан был, просто в силу воспитания). В результате она так и не пришла, потому что вечером у нее была работа, о которой я никогда не имел четкого представления, но которая в газетах обычно именуется ремеслом проституции. Этим ремеслом Анабел занималась в весьма разнообразных формах, во всяком случае в то время, когда мне пришло в голову задаться вопросом, что за жизнь она ведет, ибо не проходило недели, чтобы как-нибудь утром она не бросила бы мне: мол, мы не увидимся, потому что в «Фениксе» требуется официантка на неделю и хорошо платят, или не сказала бы мне, вздыхая и употребляя непечатные слова, что «дела ни к черту» и что ей надо на несколько дней уехать в Чемпе, чтобы было чем заплатить за комнату в конце месяца.
На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо, укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не относятся к тем, кого называют «человеком пера», так что все заканчивалось довольно быстро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106