Однажды я следил за молодым блондином, которого видел всегда в одном и том же коричневом костюме; он менял только галстуки, для чего два-три раза в день заходил в туалет специально для этого. В полдень он выходил на станции «Лима», чтобы в киоске на платформе купить еще один галстук, он долго выбирал, все не решаясь, это был его праздник души, его субботняя радость. Заметив, что карманы его пиджака оттопырены — там были галстуки, — я почувствовал, как меня охватывает ужас.
Женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки — все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станции «Лима» или «Перу» и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят, подавляя робкое желание купить их, а когда покупают газету или «Мирабель», надолго углубляются в объявления о распродаже, в рекламу духов, модной одежды, перчаток. Они едва ли не готовы забыть инструкции, предписывающие сохранять безразлично-отрешенный вид, когда видят матерей, везущих своих детей на прогулку; две из них крепились несколько дней, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили ребенка по головке или дали ему конфету; в буэнос-айресском метро обычно такого не увидишь, да, наверно, и ни в каком ином.
Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя другими именно в тот день, когда производили подсчет пассажиров. Зная его методы — но не зная еще его самого, — я счел бы ошибкой приписать ему мелкое тщеславие, желание вызвать скандал, если станет известно несоответствие в цифрах. Гораздо больше сообразуется с его тонким умом другое предположение: в эти дни внимание персонала метро вольно или невольно было занято подсчетом пассажиров. Захват поезда представлялся поэтому более реальным, и даже возвращение наверх подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца происшедшая на станции «Парк-Лесама» случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине.
Тогда — это, кстати, было совсем недавно — они владели тремя поездами, и думаю, хотя и не уверен, у них есть свой человек в диспетчерской на «Примера-Хунта». После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции «Хосе-Мариа-Морено». Перрон был почти пуст, и я прислонился к боковой перегородке, будто бы устал после рабочего дня. Первый раз я наблюдал кого-то из них в телефонной будке и не удивился таинственному и немного испуганному виду девушки, ее секундному замешательству, тому, что она огляделась по сторонам, прежде чем войти в кабину. Услышал я немного: всхлипывание, щелчок открываемой сумочки, сморкание — и потом: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?» Незначительность разговора поразила меня, да и голос совсем не походил на тот, каким дают указания, в нем слышались слезы, он пресекался. Я сел в поезд раньше, чем она могла меня заметить, и сделал полный круг, продолжая изучать, как они встречаются и меняют одежду. Когда я снова оказался на «Хосе-Мариа-Морено», она уже застрелилась (сначала, говорят, перекрестившись); я узнал ее по красным туфлям и светлой сумочке. Собрался народ, многие толпились около машиниста и служителя в ожидании полиции. Я увидел двоих из них (они такие бледные) и подумал, что случившееся послужит испытанием на прочность замыслов Первого, потому что одно дело занять чье-то место под землей и совсем другое — столкнуться с полицией. Последующая неделя не принесла ничего нового — обычное самоубийство, из тех, что случаются едва ли не ежедневно, никого не заинтересовало; вот тогда я и стал бояться метро.
Я понимаю, что должен еще многое узнать, может быть самое главное, но страх сильнее меня. Теперь я только подхожу к входу на «Лиму» — это моя станция, — вдыхаю спертый воздух «Англо», который чувствуется и наверху, слушаю шум поездов.
А потом сижу в каком-нибудь кафе как последний дурак и спрашиваю себя: неужели я не сделаю двух шагов, которые остались до полного их разоблачения? Я уже столько узнал и смог бы принести пользу обществу, если бы сообщил о происходящем. Мне, например, известно, что в последние недели у них было восемь поездов и что число таких, как они, быстро растет. Новичков пока трудно распознать, поскольку кожа обесцвечивается медленно и, кроме того, они, без сомнения, принимают меры предосторожности. Едва ли в планах Первого есть просчеты, и мне представляется невозможным установить точно их количество. Чутье подсказывало мне, когда еще у меня хватало смелости спускаться и следить за ними, что большинство поездов полно ими, что обычных пассажиров становится все меньше и меньше; и я не удивляюсь, почему газеты кричат, что нужны новые линии, что поездов не хватает и надо принимать срочные меры.
Я повидался с Монтесано и кое-что ему рассказал, надеясь услышать о том, что известно ему. Однако мне показалось, он не поверил, возможно, он сам напал на след, а более вероятно, предпочитает вежливо не вникать во что-либо выходящее за рамки его воображения, не говоря уже о воображении начальства. После того как он со словами: «Вы устали, вам бы неплохо попутешествовать» — похлопал меня по плечу, я понял, что бесполезно дальше говорить с ним, еще обвинит меня, будто я отравляю ему жизнь своими шизофреническими фантазиями.
А попутешествовать я мог только по «Англо». Меня немного удивило, что Монтесано не принимает никаких мер, по крайней мере против Первого и тех троих, не рубит верхушку этого дерева, корни которого все глубже и глубже проникают сквозь асфальт в землю. Затхлый воздух, лязг тормозов останавливающегося поезда — и вот на лестницу хлынул поток усталых людей, обалдевших от тесноты в битком набитых вагонах, где они простояли всю дорогу. Я должен бы подойти к ним, оттащить по одному в сторону и все объяснить каждому, но в этот момент я слышу шум приближающегося поезда, и меня охватывает страх. Когда я узнаю кого-нибудь из их агентов, кто спускается или поднимается со свертком одежды, я скрываюсь в кафе и долго не решаюсь выйти оттуда. За стопкой джина я думаю о том, что, как только мужество вернется ко мне, я спущусь и установлю их количество. По-моему, сейчас в их руках все поезда, сотрудники многих станций и частично ремонтных мастерских. Продавщица кондитерского киоска на станции «Лима» могла бы заметить, что товаров у нее расходится все больше. С трудом подавив спазмы в желудке, я спустился на перрон, повторяя себе, что в поезд садиться не буду, не буду смешиваться с ними; всего два вопроса — и наверх, а там я в безопасности. Я опустил монетку в автомат, подошел к киоску и, делая покупку, заметил, что продавщица пристально смотрит на меня. Красивая, но такая бледная, очень бледная. В отчаянии я бросился к лестнице и, спотыкаясь, расталкивая всех, побежал наверх. Сейчас мне кажется, я никогда больше не смогу спуститься туда, — меня уже знают, кончилось тем, что меня узнали.
Я провел в кафе целый час, прежде чем решился снова ступить на верхнюю ступеньку лестницы, постоять среди людей, снующих вверх-вниз, хотя на меня и поглядывали, не понимая, почему я застыл там, где все движется. Невероятно — неужели, завершив анализ их общих методов, я не сделаю окончательного шага, который позволит мне разоблачить их самих и их намерения? Не хочется думать, что страх до такой степени владеет мной; возможно, я решусь, возможно, будет лучше, если я, ухватившись за лестничные перила, буду кричать, что знаю все об их планах, знаю кое-что о Первом (я скажу это, пусть Монтесано и не понравится, если я нарушу ход его собственного расследования) и особенно о том, чем все это может кончиться для жителей Буэнос-Айреса. Я все пишу и пишу, сидя в кафе. Ощущение, что я наверху и в безопасности, наполняет мою душу покоем, который тотчас исчезает, едва я спускаюсь и дохожу до киоска. И все же я чувствую, что так или иначе спущусь, я заставлю себя спуститься по лестнице шаг за шагом, но будет лучше, если я прежде закончу свои записи и пошлю их префекту или начальнику полиции, а копии — Монтесано, потом заплачу за кофе и обязательно спущусь, хотя не знаю пока, как я это сделаю, где я возьму силы, чтобы спуститься ступенька за ступенькой сейчас, когда меня знают, сейчас, когда меня в конце концов узнали, но это уже не важно, записи будут закончены, и я скажу: господин префект или господин начальник полиции, кто-то ходит там, внизу, кто-то ходит по перрону и, когда никто, кроме меня, не видит и не слышит, заходит в едва освещенную кабину и открывает сумочку. А потом плачет, совсем недолго плачет, а потом, господин префект, говорит: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?»
[Пер. А.Борисовой]
Танго возвращения
Случай-убийца стоит
на углу первой же улицы.
На повороте ждет час-нож.
Марсель Беланже. Нагота и ночь
Ты начинаешь фантазировать, увлекаемый собственным воображением; толчком могли послужить слова Флоры, или скрип открываемой где-то двери, или крик ребенка — и вот странная потребность разума призывает тебя заполнить пустоту, сплетая сложную паутину, создавая нечто новое. Но как тут не сказать, что выдуманная паутина, пожалуй, то и дело, нить за нитью, совпадает с хитросплетениями жизни, впрочем, говоришь это скорее от страха, потому что, если не верить в это хоть немного, не останется сил противостоять этим самым жизненным хитросплетениям. Так вот, именно Флора рассказала мне, вскоре после того как мы с ней сошлись, — она, разумеется, не работает больше у сеньоры Матильды (так она всегда называла ее, хотя уже не было нужды в подобных знаках уважения со стороны служанки на все руки), — и я любил слушать воспоминания о прошлом приехавшей в столицу провинциалки из Ла-Риохи, с большими испуганными глазами и маленькими грудками, которые в результате сослужили ей куда большую службу, чем умение орудовать метлой и примерное поведение. Мне нравится сочинять для себя, исписывать тетради одну за другой, сочинять стихи и даже целый роман, мне нравится сам процесс, и, завершая его, я чувствую освобождение, как после любви, когда приходит сон, а на другой день уже что-то новое стучится в твое окно, писать и, значит, открыть все двери, и пусть войдет, и так одну тетрадь за другой; работаю я в больнице и не заинтересован в том, чтобы кто-нибудь читал все, что я пишу, — ни Флора, ни кто другой; мне нравится, когда тетрадь кончается, — будто ты уже опубликовал это, опубликовать же по-настоящему у меня как-то не доходят руки, опять что-то стучится в мое окно, и снова все повторяется — то больница, то новая тетрадь. Флора рассказала мне множество всяких историй из своей жизни, не подозревая, что я еще раз мысленно пересматривал их перед сном, а некоторые из них попали в тетрадь, попали Эмилио и Матильде — жаль было бы, если бы такое осталось только в слезах и обрывочных воспоминаниях Флоры, она никогда не говорила мне об Эмилио и Матильде без того, чтобы в конце не расплакаться; на несколько дней я оставлял ее в покое, предложив сменить тему, а через некоторое время снова начинал вытягивать из нее ту самую историю, и Флора бросалась рассказывать, будто уже позабыла все, что говорила мне раньше, начинала с начала, и я не перебивал — она часто вспоминала все новые подробности, одна мелочь дополняла другую, я же стежок за стежком сшивал разрозненные и только угадываемые куски в единое целое, над чем я ломал голову в бессонные ночи или сидя перед своей тетрадью; наконец наступил день, когда уже невозможно было отличить то, что рассказывала мне Флора, от того, что насочиняли мы с ней вдвоем, потому что мы оба, каждый на свой лад, как все, хотим, чтобы все было совершенным и законченным, чтобы для каждой мелочи нашлось свое место и цвет и была поставлена точка в конце той линии, которая ведет свое начало от чьей-нибудь ножки, какого-нибудь слова или какой-то лестницы.
Человек я обязательный, поэтому начну с самого начала, кроме того, когда я пишу, я стараюсь представить себе то, о чем пишу, я вижу все происшедшее — то утро, когда Эмилио Диас прибыл в Эсейсу из Мехико и поселился в гостинице на улице Кангальо, как провел два-три дня, обходя улицы, кафе и приятелей былых времен, избегая некоторых встреч, но особенно и не скрываясь, поскольку тогда ему не в чем было себя упрекнуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106
Женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки — все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станции «Лима» или «Перу» и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят, подавляя робкое желание купить их, а когда покупают газету или «Мирабель», надолго углубляются в объявления о распродаже, в рекламу духов, модной одежды, перчаток. Они едва ли не готовы забыть инструкции, предписывающие сохранять безразлично-отрешенный вид, когда видят матерей, везущих своих детей на прогулку; две из них крепились несколько дней, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили ребенка по головке или дали ему конфету; в буэнос-айресском метро обычно такого не увидишь, да, наверно, и ни в каком ином.
Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя другими именно в тот день, когда производили подсчет пассажиров. Зная его методы — но не зная еще его самого, — я счел бы ошибкой приписать ему мелкое тщеславие, желание вызвать скандал, если станет известно несоответствие в цифрах. Гораздо больше сообразуется с его тонким умом другое предположение: в эти дни внимание персонала метро вольно или невольно было занято подсчетом пассажиров. Захват поезда представлялся поэтому более реальным, и даже возвращение наверх подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца происшедшая на станции «Парк-Лесама» случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине.
Тогда — это, кстати, было совсем недавно — они владели тремя поездами, и думаю, хотя и не уверен, у них есть свой человек в диспетчерской на «Примера-Хунта». После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции «Хосе-Мариа-Морено». Перрон был почти пуст, и я прислонился к боковой перегородке, будто бы устал после рабочего дня. Первый раз я наблюдал кого-то из них в телефонной будке и не удивился таинственному и немного испуганному виду девушки, ее секундному замешательству, тому, что она огляделась по сторонам, прежде чем войти в кабину. Услышал я немного: всхлипывание, щелчок открываемой сумочки, сморкание — и потом: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?» Незначительность разговора поразила меня, да и голос совсем не походил на тот, каким дают указания, в нем слышались слезы, он пресекался. Я сел в поезд раньше, чем она могла меня заметить, и сделал полный круг, продолжая изучать, как они встречаются и меняют одежду. Когда я снова оказался на «Хосе-Мариа-Морено», она уже застрелилась (сначала, говорят, перекрестившись); я узнал ее по красным туфлям и светлой сумочке. Собрался народ, многие толпились около машиниста и служителя в ожидании полиции. Я увидел двоих из них (они такие бледные) и подумал, что случившееся послужит испытанием на прочность замыслов Первого, потому что одно дело занять чье-то место под землей и совсем другое — столкнуться с полицией. Последующая неделя не принесла ничего нового — обычное самоубийство, из тех, что случаются едва ли не ежедневно, никого не заинтересовало; вот тогда я и стал бояться метро.
Я понимаю, что должен еще многое узнать, может быть самое главное, но страх сильнее меня. Теперь я только подхожу к входу на «Лиму» — это моя станция, — вдыхаю спертый воздух «Англо», который чувствуется и наверху, слушаю шум поездов.
А потом сижу в каком-нибудь кафе как последний дурак и спрашиваю себя: неужели я не сделаю двух шагов, которые остались до полного их разоблачения? Я уже столько узнал и смог бы принести пользу обществу, если бы сообщил о происходящем. Мне, например, известно, что в последние недели у них было восемь поездов и что число таких, как они, быстро растет. Новичков пока трудно распознать, поскольку кожа обесцвечивается медленно и, кроме того, они, без сомнения, принимают меры предосторожности. Едва ли в планах Первого есть просчеты, и мне представляется невозможным установить точно их количество. Чутье подсказывало мне, когда еще у меня хватало смелости спускаться и следить за ними, что большинство поездов полно ими, что обычных пассажиров становится все меньше и меньше; и я не удивляюсь, почему газеты кричат, что нужны новые линии, что поездов не хватает и надо принимать срочные меры.
Я повидался с Монтесано и кое-что ему рассказал, надеясь услышать о том, что известно ему. Однако мне показалось, он не поверил, возможно, он сам напал на след, а более вероятно, предпочитает вежливо не вникать во что-либо выходящее за рамки его воображения, не говоря уже о воображении начальства. После того как он со словами: «Вы устали, вам бы неплохо попутешествовать» — похлопал меня по плечу, я понял, что бесполезно дальше говорить с ним, еще обвинит меня, будто я отравляю ему жизнь своими шизофреническими фантазиями.
А попутешествовать я мог только по «Англо». Меня немного удивило, что Монтесано не принимает никаких мер, по крайней мере против Первого и тех троих, не рубит верхушку этого дерева, корни которого все глубже и глубже проникают сквозь асфальт в землю. Затхлый воздух, лязг тормозов останавливающегося поезда — и вот на лестницу хлынул поток усталых людей, обалдевших от тесноты в битком набитых вагонах, где они простояли всю дорогу. Я должен бы подойти к ним, оттащить по одному в сторону и все объяснить каждому, но в этот момент я слышу шум приближающегося поезда, и меня охватывает страх. Когда я узнаю кого-нибудь из их агентов, кто спускается или поднимается со свертком одежды, я скрываюсь в кафе и долго не решаюсь выйти оттуда. За стопкой джина я думаю о том, что, как только мужество вернется ко мне, я спущусь и установлю их количество. По-моему, сейчас в их руках все поезда, сотрудники многих станций и частично ремонтных мастерских. Продавщица кондитерского киоска на станции «Лима» могла бы заметить, что товаров у нее расходится все больше. С трудом подавив спазмы в желудке, я спустился на перрон, повторяя себе, что в поезд садиться не буду, не буду смешиваться с ними; всего два вопроса — и наверх, а там я в безопасности. Я опустил монетку в автомат, подошел к киоску и, делая покупку, заметил, что продавщица пристально смотрит на меня. Красивая, но такая бледная, очень бледная. В отчаянии я бросился к лестнице и, спотыкаясь, расталкивая всех, побежал наверх. Сейчас мне кажется, я никогда больше не смогу спуститься туда, — меня уже знают, кончилось тем, что меня узнали.
Я провел в кафе целый час, прежде чем решился снова ступить на верхнюю ступеньку лестницы, постоять среди людей, снующих вверх-вниз, хотя на меня и поглядывали, не понимая, почему я застыл там, где все движется. Невероятно — неужели, завершив анализ их общих методов, я не сделаю окончательного шага, который позволит мне разоблачить их самих и их намерения? Не хочется думать, что страх до такой степени владеет мной; возможно, я решусь, возможно, будет лучше, если я, ухватившись за лестничные перила, буду кричать, что знаю все об их планах, знаю кое-что о Первом (я скажу это, пусть Монтесано и не понравится, если я нарушу ход его собственного расследования) и особенно о том, чем все это может кончиться для жителей Буэнос-Айреса. Я все пишу и пишу, сидя в кафе. Ощущение, что я наверху и в безопасности, наполняет мою душу покоем, который тотчас исчезает, едва я спускаюсь и дохожу до киоска. И все же я чувствую, что так или иначе спущусь, я заставлю себя спуститься по лестнице шаг за шагом, но будет лучше, если я прежде закончу свои записи и пошлю их префекту или начальнику полиции, а копии — Монтесано, потом заплачу за кофе и обязательно спущусь, хотя не знаю пока, как я это сделаю, где я возьму силы, чтобы спуститься ступенька за ступенькой сейчас, когда меня знают, сейчас, когда меня в конце концов узнали, но это уже не важно, записи будут закончены, и я скажу: господин префект или господин начальник полиции, кто-то ходит там, внизу, кто-то ходит по перрону и, когда никто, кроме меня, не видит и не слышит, заходит в едва освещенную кабину и открывает сумочку. А потом плачет, совсем недолго плачет, а потом, господин префект, говорит: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?»
[Пер. А.Борисовой]
Танго возвращения
Случай-убийца стоит
на углу первой же улицы.
На повороте ждет час-нож.
Марсель Беланже. Нагота и ночь
Ты начинаешь фантазировать, увлекаемый собственным воображением; толчком могли послужить слова Флоры, или скрип открываемой где-то двери, или крик ребенка — и вот странная потребность разума призывает тебя заполнить пустоту, сплетая сложную паутину, создавая нечто новое. Но как тут не сказать, что выдуманная паутина, пожалуй, то и дело, нить за нитью, совпадает с хитросплетениями жизни, впрочем, говоришь это скорее от страха, потому что, если не верить в это хоть немного, не останется сил противостоять этим самым жизненным хитросплетениям. Так вот, именно Флора рассказала мне, вскоре после того как мы с ней сошлись, — она, разумеется, не работает больше у сеньоры Матильды (так она всегда называла ее, хотя уже не было нужды в подобных знаках уважения со стороны служанки на все руки), — и я любил слушать воспоминания о прошлом приехавшей в столицу провинциалки из Ла-Риохи, с большими испуганными глазами и маленькими грудками, которые в результате сослужили ей куда большую службу, чем умение орудовать метлой и примерное поведение. Мне нравится сочинять для себя, исписывать тетради одну за другой, сочинять стихи и даже целый роман, мне нравится сам процесс, и, завершая его, я чувствую освобождение, как после любви, когда приходит сон, а на другой день уже что-то новое стучится в твое окно, писать и, значит, открыть все двери, и пусть войдет, и так одну тетрадь за другой; работаю я в больнице и не заинтересован в том, чтобы кто-нибудь читал все, что я пишу, — ни Флора, ни кто другой; мне нравится, когда тетрадь кончается, — будто ты уже опубликовал это, опубликовать же по-настоящему у меня как-то не доходят руки, опять что-то стучится в мое окно, и снова все повторяется — то больница, то новая тетрадь. Флора рассказала мне множество всяких историй из своей жизни, не подозревая, что я еще раз мысленно пересматривал их перед сном, а некоторые из них попали в тетрадь, попали Эмилио и Матильде — жаль было бы, если бы такое осталось только в слезах и обрывочных воспоминаниях Флоры, она никогда не говорила мне об Эмилио и Матильде без того, чтобы в конце не расплакаться; на несколько дней я оставлял ее в покое, предложив сменить тему, а через некоторое время снова начинал вытягивать из нее ту самую историю, и Флора бросалась рассказывать, будто уже позабыла все, что говорила мне раньше, начинала с начала, и я не перебивал — она часто вспоминала все новые подробности, одна мелочь дополняла другую, я же стежок за стежком сшивал разрозненные и только угадываемые куски в единое целое, над чем я ломал голову в бессонные ночи или сидя перед своей тетрадью; наконец наступил день, когда уже невозможно было отличить то, что рассказывала мне Флора, от того, что насочиняли мы с ней вдвоем, потому что мы оба, каждый на свой лад, как все, хотим, чтобы все было совершенным и законченным, чтобы для каждой мелочи нашлось свое место и цвет и была поставлена точка в конце той линии, которая ведет свое начало от чьей-нибудь ножки, какого-нибудь слова или какой-то лестницы.
Человек я обязательный, поэтому начну с самого начала, кроме того, когда я пишу, я стараюсь представить себе то, о чем пишу, я вижу все происшедшее — то утро, когда Эмилио Диас прибыл в Эсейсу из Мехико и поселился в гостинице на улице Кангальо, как провел два-три дня, обходя улицы, кафе и приятелей былых времен, избегая некоторых встреч, но особенно и не скрываясь, поскольку тогда ему не в чем было себя упрекнуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106