Хозяин кафе знает нас еще с тех пор, когда мы приходили сюда с одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа явно хочет спать — мы сидим совсем одни в грязном кабачке, пропахшем перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже клонит ко сну, но ярость отгоняет сон, глухая ярость, и даже не против Джонни, а против чего-то необъяснимого — так бывает, когда весь вечер занимаешься любовью и чувствуешь: надо принять душ, стало тошно, совсем не то что вначале… А Джонни все отбивает пальцами по столу осточертевший ритм, иногда подпевая себе и почти не обращая на меня внимания. Похоже было, что он ни словом больше не обмолвится о книге. Жизнь кидает его из стороны в сторону; сегодня — женщина, завтра — новая неприятность или путешествие. Самым разумным было бы стащить у него английское издание, а для этого следует поговорить с Дэдэ и попросить ее оказать эту любезность — я-то в долгу не останусь. А впрочем, зря я тревожусь, даже выхожу из себя. Нечего и ждать какого-либо интереса к моей книге со стороны Джонни; по правде говоря, мне и в голову никогда не приходило, что он может ее прочитать. Я прекрасно знаю, в книге не говорится правды о Джонни (но и лжи там нет), — в ней только анализ музыки Джонни. Благоразумие и доброе к нему отношение не позволили мне без прикрас показать читателям его неизлечимую шизофрению, мерзкое дно наркомании, раздвоенность его жалкого существования. Я задался целью выделить основное, заострить внимание на том, что действительно ценно, на бесподобном искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то говорить? Но может быть, именно здесь-то он и подкарауливает меня, как всегда, выжидает чего-то в засаде, притаившись, чтобы сделать затем дикий прыжок, который может сшибить всех нас с ног. Да, наверное, здесь он и хочет поймать меня, чтобы потрясти весь эстетический фундамент, который я воздвиг для объяснения высшего смысла его музыки, для создания стройной теории современного джаза, принесшей мне всеобщее признание.
Честно говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня лишь одно тревожит — что он будет продолжать валять дурака, а я не могу (скажем, не желаю) описывать его сумасбродства и что в конце концов он опровергнет мои основные выводы, заявит во всеуслышание, что мои утверждения — ерунда и его музыка, мол, выражает совсем другое.
— Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не хватает.
(Теперь — внимание!)
— Кое-чего не хватает, Бруно? Ах да, я тебе сказал — кое-чего не хватает. Видишь ли, в ней нет не только красного платья Лэн. В ней нет… Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера я их опять видел, целое поле, но они не были зарыты, и на некоторых — надписи и рисунки, на рисунках — здоровые парни в касках, с огромными палками в руках, совсем как в кино. Страшно идти между урнами и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу. Не горюй, Бруно, не так уж и важно, что ты забыл написать про все это. Но, Бруно, — и он ткнул вверх недрогнувшим пальцем, — ты забыл написать про главное, про меня.
— Ну брось, Джонни.
— Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не смог написать о том, чего я и сам не могу сыграть. Когда ты там говоришь, что моя настоящая биография — в моих пластинках, я знаю, ты от души в это веришь, и, кроме того, очень красиво сказано, но это не так. Ну, ничего, если я сам не сумел сыграть как надо, сыграть себя, настоящего… то нельзя же требовать от тебя чудес, Бруно… Душно здесь, пойдем на воздух.
Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-то переулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю, хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсь домой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда я испугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробует ее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого кота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего не знает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоять будет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.
— Не думай, что дело только в этом, — вдруг говорит Джонни, выпрямляясь, словно прочел мои мысли. — Есть еще Бог, дорогой мой! Вот тут-то ты и наплел ерунды.
— Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.
— Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называют Богом. Тюбик с зубной пастой — для них Бог. Свалка барахла — для них Бог. Боязнь дать себе волю — это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совести смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою семью, про какую-то древнюю наследственность… В общем — куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу я твоего Бога, никогда не был он моим.
— Но я только сказал, что негритянская музыка…
— Не хочу я твоего Бога, — повторяет Джонни. — Зачем ты заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играю свою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для Махалии Джексон и Папы Римского, — и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки.
— Ладно, если ты настаиваешь, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. — Во втором издании.
— Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз — не только музыка, я — не только Джонни Картер.
— Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно…
— Словно мне в зад иглу воткнули, — говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. — Слова нельзя сказать — сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И самое плохое — вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, — что я ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят!
Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох этот Джонни…
— Ну как тебе объяснить? — кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три («La paix!» — завизжали слева из окна). — Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница — мертвая Би или живая. То, что я играю, — это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает, я — в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю, сакс-то бешеных денег стоит.
— Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.
— Ты сама доброта, Бруно, — усмехается Джонни. — Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а потом — Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое… Послушай, — добавляет он почти холодно, — я не дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, — на сто процентов о’кей. Чего нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо, — твоя книга. А я — вон та, другая соломинка, а ты — вот эта бутылка… плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю, не…
Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.
— Не поймаю, — повторяет. — Не поймаю…
— Что тебе хочется поймать, старина? — говорю я. — Не надо желать невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…
— Ну да, для тебя, — говорит Джонни с упреком. — Для Арта, для Дэдэ, для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться… Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились… Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мне кажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, в Нью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ей удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлз играл что-то поразительно прекрасное — я чуть со стула не свалился, а потом сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со мной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется в воде как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришла какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, — понимаешь? — когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого «потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это — ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… И только кончил играть — ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл уже доходил за роялем, — в этот самый момент я опять упал в самого себя…
Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.
— Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, — опять забормотал Джонни. — Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав — твоя книжка, наверное, очень хорошая.
— Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.
— Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо — чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на какое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день, и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал, что все хорошее вокруг — красное платье Лэн и даже сама Би — это словно ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никто никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили — все на земле прекрасно. Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, — это как реклама в журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен ты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же — мой сакс… мой секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потому что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень близко, совсем вплотную, к закрытой двери…
— Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, — буркнул я, чувствуя себя абсолютным дураком.
— И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», — кивает Джонни. — Да, конечно, да-да, конечно.
Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу — такси.
— Все равно плюю я на твоего Бога, — бормочет Джонни. — Ты меня туда не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери — будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит — открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все. Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом — и все потому, что я никогда ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…
Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь уже три часа ночи, Матерь Божья!
Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде — такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка — типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на одном с ним пароходе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106
Честно говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня лишь одно тревожит — что он будет продолжать валять дурака, а я не могу (скажем, не желаю) описывать его сумасбродства и что в конце концов он опровергнет мои основные выводы, заявит во всеуслышание, что мои утверждения — ерунда и его музыка, мол, выражает совсем другое.
— Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не хватает.
(Теперь — внимание!)
— Кое-чего не хватает, Бруно? Ах да, я тебе сказал — кое-чего не хватает. Видишь ли, в ней нет не только красного платья Лэн. В ней нет… Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера я их опять видел, целое поле, но они не были зарыты, и на некоторых — надписи и рисунки, на рисунках — здоровые парни в касках, с огромными палками в руках, совсем как в кино. Страшно идти между урнами и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу. Не горюй, Бруно, не так уж и важно, что ты забыл написать про все это. Но, Бруно, — и он ткнул вверх недрогнувшим пальцем, — ты забыл написать про главное, про меня.
— Ну брось, Джонни.
— Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не смог написать о том, чего я и сам не могу сыграть. Когда ты там говоришь, что моя настоящая биография — в моих пластинках, я знаю, ты от души в это веришь, и, кроме того, очень красиво сказано, но это не так. Ну, ничего, если я сам не сумел сыграть как надо, сыграть себя, настоящего… то нельзя же требовать от тебя чудес, Бруно… Душно здесь, пойдем на воздух.
Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-то переулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю, хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсь домой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда я испугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробует ее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого кота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего не знает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоять будет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.
— Не думай, что дело только в этом, — вдруг говорит Джонни, выпрямляясь, словно прочел мои мысли. — Есть еще Бог, дорогой мой! Вот тут-то ты и наплел ерунды.
— Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.
— Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называют Богом. Тюбик с зубной пастой — для них Бог. Свалка барахла — для них Бог. Боязнь дать себе волю — это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совести смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою семью, про какую-то древнюю наследственность… В общем — куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу я твоего Бога, никогда не был он моим.
— Но я только сказал, что негритянская музыка…
— Не хочу я твоего Бога, — повторяет Джонни. — Зачем ты заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играю свою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для Махалии Джексон и Папы Римского, — и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки.
— Ладно, если ты настаиваешь, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. — Во втором издании.
— Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз — не только музыка, я — не только Джонни Картер.
— Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно…
— Словно мне в зад иглу воткнули, — говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. — Слова нельзя сказать — сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И самое плохое — вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, — что я ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят!
Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох этот Джонни…
— Ну как тебе объяснить? — кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три («La paix!» — завизжали слева из окна). — Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница — мертвая Би или живая. То, что я играю, — это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает, я — в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю, сакс-то бешеных денег стоит.
— Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.
— Ты сама доброта, Бруно, — усмехается Джонни. — Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а потом — Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое… Послушай, — добавляет он почти холодно, — я не дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, — на сто процентов о’кей. Чего нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо, — твоя книга. А я — вон та, другая соломинка, а ты — вот эта бутылка… плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю, не…
Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.
— Не поймаю, — повторяет. — Не поймаю…
— Что тебе хочется поймать, старина? — говорю я. — Не надо желать невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…
— Ну да, для тебя, — говорит Джонни с упреком. — Для Арта, для Дэдэ, для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться… Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились… Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мне кажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, в Нью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ей удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлз играл что-то поразительно прекрасное — я чуть со стула не свалился, а потом сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со мной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется в воде как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришла какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, — понимаешь? — когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого «потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это — ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… И только кончил играть — ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл уже доходил за роялем, — в этот самый момент я опять упал в самого себя…
Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.
— Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, — опять забормотал Джонни. — Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав — твоя книжка, наверное, очень хорошая.
— Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.
— Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо — чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на какое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день, и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал, что все хорошее вокруг — красное платье Лэн и даже сама Би — это словно ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никто никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили — все на земле прекрасно. Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, — это как реклама в журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен ты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же — мой сакс… мой секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потому что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень близко, совсем вплотную, к закрытой двери…
— Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, — буркнул я, чувствуя себя абсолютным дураком.
— И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», — кивает Джонни. — Да, конечно, да-да, конечно.
Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу — такси.
— Все равно плюю я на твоего Бога, — бормочет Джонни. — Ты меня туда не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери — будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит — открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все. Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом — и все потому, что я никогда ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…
Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь уже три часа ночи, Матерь Божья!
Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде — такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка — типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на одном с ним пароходе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106