– Нельзя вам у нас долго быть. Нельзя живому быть с мертвыми. Вы ведь из-за нас меняетесь, не надо вам этого. Так ведь и эти, – он кивнул за окно, – смогут вас подстрелить.
Андрей встал и откланялся. Тетрадка лежала за пазухой, как живая птица, и нес домой он ее осторожно, как голубя – случалось в детстве.
Темный переулок вывел на неожиданно золотую, залитую вечерним солнцем улицу Народного Ополчения. «Терминаторов» нигде не было видно. А Вика говорила, что они теперь все вокруг обложили. Повезло? Или другую дичь ждут?
Или судьба? Та, что сегодня проложила им путь по Москве прямо к тому месту, где не было ходу их врагам?
Андрей сел читать сразу же, как добрался до дома.
Тетрадка была очень старой, таких давно уж не делают. Она была исписана довольно четким, «старорежимным» почерком, с ятями и твердыми знаками. Чернила слегка выцвели и кое-где расплылись пятнами. Похоже было, что автор заносил в эту тетрадь размышления о природе некоего пространства, которое он называл миром воображения, Иллюзором, а временами – Иллюзиумом.
«Довольно странно было бы услышать от критика утверждение, что на самом деле пушкинская Татьяна оставила мужа и уехала с Онегиным в Берлин. Мы знаем, что это не так. Но, однако, известно, что замужество Татьяны оказалось несколько неожиданным даже для самого Александра Сергеевича. Можем ли мы сказать, что где-то, в некоем мире тонких материй, существовала Татьяна Ларина – такою, какою ее создал в своем воображении Пушкин? И если допустить, что силою своего гения он сообщил ей некое подобие жизни и свободы воли, тогда она могла выйти замуж без его ведома. Но ежели Татьяна была создана и обрела жизнь, независимую от своего создателя, то что стало с ней потом, после окончания „Евгения Онегина“? Прочитывая эту поэму, мы смотрим в прошлое Татьяны, которое предстает перед нами неизменным, ибо оно запечатлено на бумаге и в памяти множества читателей. Но то, что остается за пределами повествования – ее детство, домашняя жизнь с мужем, многое другое, – не запечатлено ли это в том самом мире тонких материй, где она существует, как запечатляется в нашем реальном мире жизнь всякого человека?..
…Любая история, любой роман с его героями существует не только в виде книги или рукописи. Будучи изложен слово за словом, он обретает иное существование – в умах и памяти читателей. Но тогда, когда никто его не читает, никто не думает о нем, – существует ли этот роман? И если существует, то как? А если книга уничтожена или никогда не была записана, как сказки неразвитых народов, которые не знают письменности, – существует ли она?..»
Дойдя до этого места, Андрей аж подпрыгнул. Что-то подобное он уже читал. Вскочил, подошел к стеллажу. Где же это? А, вот! «Злые песни Гийома дю Вентре», вот и страница…
«…У польского теоретика Романа Ингардена, например в его „Исследованиях по эстетике“, есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существование чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена – самый вальс, а не его запись (нотная или механическая), – конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением – то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два – четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой „новой“ музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка „уже существует“ где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания…»
Речь идет о музыке, но не все ли равно? Где они существуют, пока их никто не поет, не исполняет, не читает, не пишет: мелодии, симфонии, стихи, картины, книги? Где обитают книжные герои, пока книга стоит на полке? Андрей сидел, обхватив себя руками, словно отпусти себя – и начнет бить непонятная дрожь. Он был страшно возбужден. Он помнил, как не давался ему в школьные годы рисунок с «Лукоморьем на современный лад», словно хотел быть не таким, каким пытался сделать его Андрей, а самим собой. Лукоморье не желало изображаться в карикатурном виде – Андрей тогда был под впечатлением «Понедельник начинается в субботу». Оно не хотело. И Андрей забросил рисунок. А потом и сжег. Потому что получалось полное вранье и пошлятина. Вот ведь – вроде ничего такого Пушкин не сделал, а получилась квинтэссенция сказки, несокрушимый архетип, который не могло разворотить ничто. Ничто! Андрей покачал головой и рассмеялся. Вот оно как! А ведь был у него приятель, Вовка Овчинников, который на полном серьезе доказывал наличие валлийских мотивов в «Сказке о царе Салтане». И все недоумевал, откуда Арина Родионовна знала «Мабиногион»… А три девицы рассуждают о родстве Хозяйки Медной горы с неукротимым народом ирландских бругов, холмов с плоскими вершинами…
Когда наступает тот момент, когда вымысел обретает самостоятельность и уже не подчиняется воле творца, а ведет его за собой?
Он отшвырнул тетрадку, вскочил, зашагал по комнате, как зверь по клетке.
Мысль неслась галопом.
Вымысел – вторичная реальность – обе реальности имеют точки соприкосновения – Москва…
Выходило, что существуют как минимум две Москвы – одна реальная, с зеркальным дурацким «Макдоналдсом» возле Центрального телеграфа, мрачной громадой гостиницы «Москва» и безликими зданиями утилитарной эпохи, другая же – Москва Пушкина и Булгакова, ночной город, созданный из собственных отражений в книгах, легендах и просто умах. Это та Москва, о которой пишет Топоров, сравнивая «московский текст» с «петербургским» в русской литературе. В этой Иллюзор-Москве имеется и дом номер 302-бис на Садовой, и давным-давно переделанное под «Макдоналдс» кафе «Лира», и дом Фамусова, и множество всякого другого – реально бывшего и не-бывшего, но существующего.
Значит, многомерность, которую он временами видит, – не бред? Не его выдумка? Это существует на самом деле? И по ней, наверное, даже можно ходить?
Да, конечно! Они же бежали с Викой именно по такой Москве!
Но почему раньше такого не бывало? Что это было? Случайность?
Или… кто-то пропустил их? Раскрыл границы?
Он снова бросился к тетради.
Чтение продвигалось медленно, поскольку Андрей принялся бешено рыться в книгах, пытаясь уловить ассоциации автора. Видно было, что тот писал для себя, полно было сокращенных заметок, отсылок к разным авторам, половины которых он и не знал. Хорошо, что тетя Поля была большой книгочейкой и собрала хорошую библиотеку. Чем больше он читал, тем сильнее проникался идеями автора коричневой тетрадки, писавшего старомодным почерком с ятями и фитами.
В конце концов, только дураки не верят собственным глазам, как в американских триллерах средней руки, где тупость окружающих – непременный фон для подвигов проницательного героя. А Андрей черный лимузин видел своими глазами, и не раз.
И был в его жизни «женский Шаолинь», со светящимся скринсейвером в виде фигур Лиссажу и с ведьмовскими экзерсисами под неумолкающий щебет Лизы, Лены и Леси, с молчаливым одобрением зеленоглазой Людмилы. И Витькин рассказ после майского выезда на фест «Гнездовья ветров» – о призрачной собаке, о растаявших «терминаторах» и парне из ниоткуда…
«То были пузыри земли…»
Записи в тетрадке не ограничивались только временами довоенными. Фомины, пусть и застрявшие между жизнью и смертью, имели доступ к информации. Может, старая радиотарелка на стене вещала голосами нынешних программ, может. Вика приносила газеты? Спросить бы.
«…Следя за нынешними событиями и нашим нынешним положением, не могу я не заметить усиления материальных проявлений определенных мифов. Массовое сознание – страшная сила. И миф о кровавой гэбне, самый страшный для моей семьи, выращивается на сей унавоженной почве, и поливается, и лелеется. Но кем? Кто сидит и где, кто направляет массовое сознание? И зачем ему? И есть ли способ ему противостоять?
И почему это вижу и понимаю я, мертвый, а не живые?
Я начинаю верить в существование дьявола.
Но я еще не готов поверить в Бога…»
И вот тетрадь закончилась.
Стояла глубокая ночь. Голова переполнилась. Глаза устали, а спать совсем не хотелось. За окном горел бледный фонарь, свет отражался в узком прямоугольнике зеркала и словно концентрировался в ониксовом кубке. Он светился сам.
«Если все так, если наши мечтания и мысли где-то обретают жизнь, то, значит, далеко-далеко есть и Грааль. Чем бы он ни был на самом деле, за сотни лет о нем привыкли думать как о чаше. А что в той чаше?»
Андрей поднялся, подошел к серванту.
Капля крови, упавшая в сосуд, стала светом, чистым, первозданным, еще не оскверненным. Светом, который для грешного взора ослепителен… Какова Чаша – кто знает? Но если вдруг удастся создать ее образ, написать Грааль, то где-то он станет именно таким… настоящим?
А зачем, черт побери?
А потому что надо.
Андрей почему-то знал, что надо. Вряд ли получится… Но разве это повод не попытаться, особенно если в груди болит от ПОТРЕБНОСТИ написать Грааль?
И тогда Грааль проглянет с холста, проявится из той высшей реальности, в которой он пребывает…
И можно будет отправиться к нему, и найти, и просить…
Просить о Вике. О ее родителях и сестренке.
– Но я ведь не потому хотел его написать. Я всегда этого хотел, – пробормотал Андрей, словно оправдываясь перед кем-то. – Я только сейчас понял. Когда Вика…
Понял, почему уже трижды пришлось начинать заново. Почему видение не желает ложиться на холст. Чье сердце не истекает кровью незримой раны, тот не познает Грааля. И не дано этого было несостоявшемуся архитектору, посредственному пейзажисту и среднему дизайнеру Андрею Соколову, пока осенним днем любовь-охотница не выскочила из-за угла и не поразила его в самое сердце своим ясеневым копьем.
В центре Москвы остались еще полузаброшенные дома, до которых почему-то не дошли руки ни у «новых русских», ни у мэрии, ни у кого бы там ни было еще. Ютятся там какие-нибудь вымирающие организации, конторы с километровыми аббревиатурами, клубы или кишащие крысами, тараканами и призраками коммуналки. А если дом уже расселен, то одни призраки да бомжи. Судьба таких домов в любом случае незавидна. Либо снесут, либо выпотрошат и набьют евроначинкой. И призракам станет жить негде. И поселится в этих домах пустота. А дома уйдут, погрузятся в другую Москву, и ничто больше не будет связывать этот кусочек Москвы с ушедшей в другие измерения. И постепенно эта Москва оторвется, как изъеденный до кружевных прожилок прошлогодний лист, и унесет ее в никуда…
Один такой нелепый, но еще живой пока дом стоит в Кадашевском переулке под номером девять. Напоминает он чудовище Франкенштейна, потому как слеплен из совершенно различных частей – одна, стоящая торцом к переулку, явно помнит не один век, если судить по тому, как глубоко ушел в землю первый этаж. Вторая, которая тянется вдоль переулка, – порождение годов двадцатых. Потом, годах, видимо, в сороковых, достроили еще блок. В чистом же дворике сидит каменный тоскливый бульдог, какой-то зеленоватый и удивительно напоминающий монструозную жабу из рассказов Говарда или Лавкрафта. Каких годов рождения эта псожаба – кто знает?
Место тут нежилое, и поздним вечером улицы темны, пусты и пугающи. Но в тот вечер, один из вечеров начала лета, в переулке было необычно людно, хотя не все, кто входил в этот странный дом, были людьми. Загадочные визитеры входили во двор, проходили мимо немой псожабы, поднимались по небольшой лесенке к чугунной арочной двери справа от огромного конструктивистского окна и исчезали в недрах дома.
Правда, некому было взирать на это странное зрелище. Разве что какой-то алкаш с огромным косматым ньюфом болтался по молчаливому темному переулку, бормоча что-то под нос.
Гости входили в чугунную дверь и неожиданно попадали в уютный коридор, пахнущий воском и старым деревом, а затем – в гостиную, залитую светом толстых белых восковых свечей. В центре комнаты, обтянутой темно-синим с золотыми цветами шелком, стоял огромный дубовый стол, окруженный тяжелыми креслами с обивкой в цвет стен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Андрей встал и откланялся. Тетрадка лежала за пазухой, как живая птица, и нес домой он ее осторожно, как голубя – случалось в детстве.
Темный переулок вывел на неожиданно золотую, залитую вечерним солнцем улицу Народного Ополчения. «Терминаторов» нигде не было видно. А Вика говорила, что они теперь все вокруг обложили. Повезло? Или другую дичь ждут?
Или судьба? Та, что сегодня проложила им путь по Москве прямо к тому месту, где не было ходу их врагам?
Андрей сел читать сразу же, как добрался до дома.
Тетрадка была очень старой, таких давно уж не делают. Она была исписана довольно четким, «старорежимным» почерком, с ятями и твердыми знаками. Чернила слегка выцвели и кое-где расплылись пятнами. Похоже было, что автор заносил в эту тетрадь размышления о природе некоего пространства, которое он называл миром воображения, Иллюзором, а временами – Иллюзиумом.
«Довольно странно было бы услышать от критика утверждение, что на самом деле пушкинская Татьяна оставила мужа и уехала с Онегиным в Берлин. Мы знаем, что это не так. Но, однако, известно, что замужество Татьяны оказалось несколько неожиданным даже для самого Александра Сергеевича. Можем ли мы сказать, что где-то, в некоем мире тонких материй, существовала Татьяна Ларина – такою, какою ее создал в своем воображении Пушкин? И если допустить, что силою своего гения он сообщил ей некое подобие жизни и свободы воли, тогда она могла выйти замуж без его ведома. Но ежели Татьяна была создана и обрела жизнь, независимую от своего создателя, то что стало с ней потом, после окончания „Евгения Онегина“? Прочитывая эту поэму, мы смотрим в прошлое Татьяны, которое предстает перед нами неизменным, ибо оно запечатлено на бумаге и в памяти множества читателей. Но то, что остается за пределами повествования – ее детство, домашняя жизнь с мужем, многое другое, – не запечатлено ли это в том самом мире тонких материй, где она существует, как запечатляется в нашем реальном мире жизнь всякого человека?..
…Любая история, любой роман с его героями существует не только в виде книги или рукописи. Будучи изложен слово за словом, он обретает иное существование – в умах и памяти читателей. Но тогда, когда никто его не читает, никто не думает о нем, – существует ли этот роман? И если существует, то как? А если книга уничтожена или никогда не была записана, как сказки неразвитых народов, которые не знают письменности, – существует ли она?..»
Дойдя до этого места, Андрей аж подпрыгнул. Что-то подобное он уже читал. Вскочил, подошел к стеллажу. Где же это? А, вот! «Злые песни Гийома дю Вентре», вот и страница…
«…У польского теоретика Романа Ингардена, например в его „Исследованиях по эстетике“, есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существование чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена – самый вальс, а не его запись (нотная или механическая), – конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением – то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два – четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой „новой“ музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка „уже существует“ где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания…»
Речь идет о музыке, но не все ли равно? Где они существуют, пока их никто не поет, не исполняет, не читает, не пишет: мелодии, симфонии, стихи, картины, книги? Где обитают книжные герои, пока книга стоит на полке? Андрей сидел, обхватив себя руками, словно отпусти себя – и начнет бить непонятная дрожь. Он был страшно возбужден. Он помнил, как не давался ему в школьные годы рисунок с «Лукоморьем на современный лад», словно хотел быть не таким, каким пытался сделать его Андрей, а самим собой. Лукоморье не желало изображаться в карикатурном виде – Андрей тогда был под впечатлением «Понедельник начинается в субботу». Оно не хотело. И Андрей забросил рисунок. А потом и сжег. Потому что получалось полное вранье и пошлятина. Вот ведь – вроде ничего такого Пушкин не сделал, а получилась квинтэссенция сказки, несокрушимый архетип, который не могло разворотить ничто. Ничто! Андрей покачал головой и рассмеялся. Вот оно как! А ведь был у него приятель, Вовка Овчинников, который на полном серьезе доказывал наличие валлийских мотивов в «Сказке о царе Салтане». И все недоумевал, откуда Арина Родионовна знала «Мабиногион»… А три девицы рассуждают о родстве Хозяйки Медной горы с неукротимым народом ирландских бругов, холмов с плоскими вершинами…
Когда наступает тот момент, когда вымысел обретает самостоятельность и уже не подчиняется воле творца, а ведет его за собой?
Он отшвырнул тетрадку, вскочил, зашагал по комнате, как зверь по клетке.
Мысль неслась галопом.
Вымысел – вторичная реальность – обе реальности имеют точки соприкосновения – Москва…
Выходило, что существуют как минимум две Москвы – одна реальная, с зеркальным дурацким «Макдоналдсом» возле Центрального телеграфа, мрачной громадой гостиницы «Москва» и безликими зданиями утилитарной эпохи, другая же – Москва Пушкина и Булгакова, ночной город, созданный из собственных отражений в книгах, легендах и просто умах. Это та Москва, о которой пишет Топоров, сравнивая «московский текст» с «петербургским» в русской литературе. В этой Иллюзор-Москве имеется и дом номер 302-бис на Садовой, и давным-давно переделанное под «Макдоналдс» кафе «Лира», и дом Фамусова, и множество всякого другого – реально бывшего и не-бывшего, но существующего.
Значит, многомерность, которую он временами видит, – не бред? Не его выдумка? Это существует на самом деле? И по ней, наверное, даже можно ходить?
Да, конечно! Они же бежали с Викой именно по такой Москве!
Но почему раньше такого не бывало? Что это было? Случайность?
Или… кто-то пропустил их? Раскрыл границы?
Он снова бросился к тетради.
Чтение продвигалось медленно, поскольку Андрей принялся бешено рыться в книгах, пытаясь уловить ассоциации автора. Видно было, что тот писал для себя, полно было сокращенных заметок, отсылок к разным авторам, половины которых он и не знал. Хорошо, что тетя Поля была большой книгочейкой и собрала хорошую библиотеку. Чем больше он читал, тем сильнее проникался идеями автора коричневой тетрадки, писавшего старомодным почерком с ятями и фитами.
В конце концов, только дураки не верят собственным глазам, как в американских триллерах средней руки, где тупость окружающих – непременный фон для подвигов проницательного героя. А Андрей черный лимузин видел своими глазами, и не раз.
И был в его жизни «женский Шаолинь», со светящимся скринсейвером в виде фигур Лиссажу и с ведьмовскими экзерсисами под неумолкающий щебет Лизы, Лены и Леси, с молчаливым одобрением зеленоглазой Людмилы. И Витькин рассказ после майского выезда на фест «Гнездовья ветров» – о призрачной собаке, о растаявших «терминаторах» и парне из ниоткуда…
«То были пузыри земли…»
Записи в тетрадке не ограничивались только временами довоенными. Фомины, пусть и застрявшие между жизнью и смертью, имели доступ к информации. Может, старая радиотарелка на стене вещала голосами нынешних программ, может. Вика приносила газеты? Спросить бы.
«…Следя за нынешними событиями и нашим нынешним положением, не могу я не заметить усиления материальных проявлений определенных мифов. Массовое сознание – страшная сила. И миф о кровавой гэбне, самый страшный для моей семьи, выращивается на сей унавоженной почве, и поливается, и лелеется. Но кем? Кто сидит и где, кто направляет массовое сознание? И зачем ему? И есть ли способ ему противостоять?
И почему это вижу и понимаю я, мертвый, а не живые?
Я начинаю верить в существование дьявола.
Но я еще не готов поверить в Бога…»
И вот тетрадь закончилась.
Стояла глубокая ночь. Голова переполнилась. Глаза устали, а спать совсем не хотелось. За окном горел бледный фонарь, свет отражался в узком прямоугольнике зеркала и словно концентрировался в ониксовом кубке. Он светился сам.
«Если все так, если наши мечтания и мысли где-то обретают жизнь, то, значит, далеко-далеко есть и Грааль. Чем бы он ни был на самом деле, за сотни лет о нем привыкли думать как о чаше. А что в той чаше?»
Андрей поднялся, подошел к серванту.
Капля крови, упавшая в сосуд, стала светом, чистым, первозданным, еще не оскверненным. Светом, который для грешного взора ослепителен… Какова Чаша – кто знает? Но если вдруг удастся создать ее образ, написать Грааль, то где-то он станет именно таким… настоящим?
А зачем, черт побери?
А потому что надо.
Андрей почему-то знал, что надо. Вряд ли получится… Но разве это повод не попытаться, особенно если в груди болит от ПОТРЕБНОСТИ написать Грааль?
И тогда Грааль проглянет с холста, проявится из той высшей реальности, в которой он пребывает…
И можно будет отправиться к нему, и найти, и просить…
Просить о Вике. О ее родителях и сестренке.
– Но я ведь не потому хотел его написать. Я всегда этого хотел, – пробормотал Андрей, словно оправдываясь перед кем-то. – Я только сейчас понял. Когда Вика…
Понял, почему уже трижды пришлось начинать заново. Почему видение не желает ложиться на холст. Чье сердце не истекает кровью незримой раны, тот не познает Грааля. И не дано этого было несостоявшемуся архитектору, посредственному пейзажисту и среднему дизайнеру Андрею Соколову, пока осенним днем любовь-охотница не выскочила из-за угла и не поразила его в самое сердце своим ясеневым копьем.
В центре Москвы остались еще полузаброшенные дома, до которых почему-то не дошли руки ни у «новых русских», ни у мэрии, ни у кого бы там ни было еще. Ютятся там какие-нибудь вымирающие организации, конторы с километровыми аббревиатурами, клубы или кишащие крысами, тараканами и призраками коммуналки. А если дом уже расселен, то одни призраки да бомжи. Судьба таких домов в любом случае незавидна. Либо снесут, либо выпотрошат и набьют евроначинкой. И призракам станет жить негде. И поселится в этих домах пустота. А дома уйдут, погрузятся в другую Москву, и ничто больше не будет связывать этот кусочек Москвы с ушедшей в другие измерения. И постепенно эта Москва оторвется, как изъеденный до кружевных прожилок прошлогодний лист, и унесет ее в никуда…
Один такой нелепый, но еще живой пока дом стоит в Кадашевском переулке под номером девять. Напоминает он чудовище Франкенштейна, потому как слеплен из совершенно различных частей – одна, стоящая торцом к переулку, явно помнит не один век, если судить по тому, как глубоко ушел в землю первый этаж. Вторая, которая тянется вдоль переулка, – порождение годов двадцатых. Потом, годах, видимо, в сороковых, достроили еще блок. В чистом же дворике сидит каменный тоскливый бульдог, какой-то зеленоватый и удивительно напоминающий монструозную жабу из рассказов Говарда или Лавкрафта. Каких годов рождения эта псожаба – кто знает?
Место тут нежилое, и поздним вечером улицы темны, пусты и пугающи. Но в тот вечер, один из вечеров начала лета, в переулке было необычно людно, хотя не все, кто входил в этот странный дом, были людьми. Загадочные визитеры входили во двор, проходили мимо немой псожабы, поднимались по небольшой лесенке к чугунной арочной двери справа от огромного конструктивистского окна и исчезали в недрах дома.
Правда, некому было взирать на это странное зрелище. Разве что какой-то алкаш с огромным косматым ньюфом болтался по молчаливому темному переулку, бормоча что-то под нос.
Гости входили в чугунную дверь и неожиданно попадали в уютный коридор, пахнущий воском и старым деревом, а затем – в гостиную, залитую светом толстых белых восковых свечей. В центре комнаты, обтянутой темно-синим с золотыми цветами шелком, стоял огромный дубовый стол, окруженный тяжелыми креслами с обивкой в цвет стен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66