Дело могло быть и в этом. Ты думаешь, мне легче станет, как только узнаю причину? Не так ли говорят эти пси-хо – как их там? – топы?
– Ты, наверно, была у многих?
– Нет. Мама в них не верит.
Может быть, догадка была верна, но Симон, согласившись с ней, не почувствовала себя лучше ни сразу, ни потом. Все шло по-прежнему. В день перед отъездом Ронни охватило разочарование – предвестник отчаяния. Не раздумывая, он стал обращаться с Симон как с любой голой женщиной, касаясь ее руками, губами и телом независимо от своей воли, словно уносимый водоворотом. Но в последний момент его поразило какое-то ее движение или стон. Было это мгновение, но походило на реакцию человека, которого ведут пытать или заставляют поднять невероятную тяжесть. Так же не думая, он остановился.
– Давай, Ронни? Что случилось? Я готова.
– Я не могу. Тебе противно.
– Пусть! Я хочу, чтобы ты взял меня.
– Мне тоже противно. Сейчас, во всяком случае. Я не могу.
Он не лгал. Теперь он лежал рядом и держал ее в объятиях.
Она громко зарыдала.
– …Что бы мы ни делали, ничего не получается. Никто никогда так не нравился мне – и ничего не получается. Никогда это не наладится.
Он в душе согласился с ней, но сказал:
– Когда-нибудь наладится. – Не было другой линии поведения на предстоящие двадцать часов.
– Я такая страшная и глупая, и ужасная, и ребенок, и эгоистка, и всего боюсь. И ты уезжаешь.
– Только в Лондон. Не навсегда.
– Если б только я могла уехать с тобой.
Тут Ронни почувствовал нечто вроде жалости. Он редко испытывал жалость к людям, поэтому, наверно, забылся настолько, что сказал:
– А почему нет? Это было бы чудесно.
– Не могу.
– Почему не можешь? Ты не обязана быть здесь. Она отвернулась от него, а когда заговорила, голос
был мертвым:
– Не могу.
– Почему не можешь? Помни, договорились не врать.
– Только о сексе.
Ронни хотелось сказать, что ни о чем другом они и не говорят, но он вовремя спохватился:
– Нет, Симон, обо всем. Ты, конечно, должна понимать это.
– Ладно. Это не понравится маме.
– Понимаю. Что она сделает, если скажешь, что уезжаешь?
– Ну, удержать меня она, конечно, не сможет. Но будет потрясена. Она хочет, чтобы я была здесь с ней, помогала и все такое.
– Не видел я особенной помощи. И, значит, она будет потрясена только оттого, что ты вежливо скажешь об отъезде и уедешь. Что она может сделать?
– Ронни, ты совершенно ничего не знаешь. Не понимаешь ни черта. Когда мама расстроена, это… просто ужасно. Она так настрадалась, схоронила двух мужей и такой молодец. – Снова взрыв рыданий. – Ты не знаешь, что такое, когда она потрясена. Это несправедливо, у нее столько хлопот со мной и прочими. Она так устает. Я не могу видеть, когда люди устают.
– Конечно, – сказал Ронни, успокаивая. – Симон, это не к месту, но твоя мать и этот, как его, Ставрос, ладили между собой?
– По-моему, неплохо.
– Не было больших ссор, пыль столбом, ничего
такого?
– Ну, по правде, были. Ставрос хотел все делать по-своему. Это касалось и меня. Но по-настоящему интересовался мной только раз, когда хотел отдать в школу. Мама, если дело касалось меня, всегда с ним спорила, а он злился, и тогда она расстраивалась. Так оно и шло.
– В школу тебя послали?
– Нет. Мама его остановила. А что?
– Просто так. – Он еще держал ее в объятиях и сказал как можно спокойнее: – Ты не думаешь, что все твои беды просто оттого, что ты боишься матери?
– Глупости! Чушь! Г…! – Слез теперь не было. Она вырвалась из его рук и уселась рядом с ним, но НЕ С НИМ. – Ты настолько не понимаешь, что никогда не поймешь. Мистер Ван Пап, и мистер Василикос, и все говорят, что мы как сестры. Ты… не хотел… понять. Все подруги говорят, что хотели бы дружить со своими матерями, как я с моей. Мы обо всем можем говорить. Ты просто не хочешь понять.
Она не нарушила договор в Пустосе, ответив правдиво, хотя не словами. Немного погодя он сказал, что не знает, что на него нашло, почему свернул на эту тему, наврал с серьезным видом о своем сиротском детстве (его родители на той неделе улетели в Неаполь праздновать изумрудную свадьбу) и к тому времени, когда приняли душ и одевались, задобрил ее, ворчание и односложные ответы прекратились. Она надела черное платье органди – тут мама не экономила. В нем Симон, с необычной фигурой и цветом лица, остриженная, казалось, несколькими сильными, но неточными взмахами садовых ножниц, походила на африканскую воительницу, которую двое суток пытались цивилизовать. И красивую, подумал Ронни.
Без сомнения, куда красивее толстяка Мэнсфилда, который, когда они вошли на западную террасу, молча брал стакан у дворецкого. Здесь мраморной была только балюстрада, но урны вдоль нее были сделаны из другого, более дорогого камня с кусочками стекла в нем. И был вид на крутой лесистый холм и море, над которым небо готовилось к закату. Наряд Мэнсфилда мог сойти за вечерний только благодаря материалу и некоторому подобию покроя: галстук в косую полоску, неестественно тонкий, был завязан узлом; кусок ткани при всех своих утолщениях, фестончиках и кистях играл роль кушака. Мэнсфилд очень потел.
– Хы! – сказал он голосом по-настоящему громовым, о чем он знал и прямо заявлял, что не может его умерить. Потом притих, словно учтиво разрешил пришельцам заказать напитки. Во всяком случае, он обратился к Ронни не раньше, чем тот сделал это.
– Утром тю-тю, да?
– Корабль, по-моему, уходит в полдень.
– Дьявол, все равно хотите вернуться завтра. Зачем? В Лондон, да? Что вам так спешно понадобилось? Назовите хоть одну причину.
– Ну, одна – это моя работа.
– О! Да, да, – сказал Мэнсфилд с большой силой, ухитрившись скрыть, одобряет он или нет необходимость иногда возвращаться на работу (что, собственно, составляет суть работы). Он, казалось, размышлял над этим, покачивая огромной головой и тараща глаза. Наконец повернулся к Ронни и спросил, громко, грубо, давая понять, что хватит философствовать:
– Ну, что скажете про этот вид? Просто здорово, да? Все это море… и все это…
Он сделал один-два неуклюжих жеста, закончив свою партию в разговоре о пейзаже. Возвращение дворецкого позволило прервать беседу. С подчеркнутой исполнительностью он вручил Симон очень слабый виски с водой. Мэнсфилд созерцал это одобрительно, но задумчиво. Ронни взял узо и рассматривал Мэнсфилда, в котором сегодня было что-то сверх обычного, словно голос стал еще громче. Возможно, ему от одной из теток досталась куча денег.
– Ну, теперь, – сказал он, сосредоточив внимание на Симон, – тут есть на что посмотреть, скажу я. Прямо съесть можно. Ууу-гу. – Он вытянул вперед шею и цапнул зубами воздух. Манера его стала доверительной, почти милостивой. Он, не сводя глаз с Симон, положил руку на плечо Ронни и сказал громовым шепотом:
– Знаете, как говорят у нас на Юге о жареном цыпленке, когда хотят сказать, что вкус у него неземной? Знаете, что они говорят? Пальчики оближешь! Разве это не здорово? ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ! Такая наша крошка Симон. ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ!
Тем временем Ронни встал между Мэнсфилдом и Симон, несколько заслонив ее от Мэнсфилда. Хоть это он смог сделать. Достиг и большего, ибо для Мэнсфилда «с глаз долой – из сердца вон». Взгляд его устремился на стакан узо в руке Ронни.
– Что это вы пьете?
– Узо. Вы, наверно, натыкались на него.
– НАТЫКАЛСЯ? Черт возьми, натыкался. Знаете, что это? Ошметки. То, что остается, когда они делают свой… бренди или что там. Ошметки. Верно! Ничего другого им не нужно. Они сами ошметки. Слышите? Греки? Они – турки, армяне, болгары, арабы и… Греки! А что великого в греках?
Ронни стало по-настоящему досадно, когда он увидел Ван Папов, а за ними Сакстонов, которые шли гуськом по террасе, свернули к Симон и подошли к нему и Мэнсфилду. Ораторское искусство Мэнсфилда было выше всяких похвал: широта взглядов, резкие переходы, такие уверенные, что оценить их можно лишь ретроспективно; и прежде всего подлинная легкость, недостижимая для артистов, – мастерство и труд здесь могут лишь повредить. И все это достигнуто какой-то долей миллиарда долларов.
Очень скоро прибыли Апшоты, Болдоки и Биш. Ронни подошел к Симон, которая глядела на закат, теперь горевший вовсю.
– Досада берет от этого невероятного типа. И он трезв! Вот что страшно.
– О, он просто пытался быть общительным.
– Хоть бы Христос и все ангелы оградили меня от его общительности на веки вечные! Почему он здесь?
– Он наш друг. Много лет назад его отец дружил с мамой. Думаю, собирался жениться, но она всегда хотела выйти за папу.
– А что она чувствует к Мэнсфилду-младшему?
– Не знаю.
Был хороший повод (хотя неблагоприятная обстановка) напомнить договор в Пустосе, но не удалось – подошел Сакстон, идя по прямой и балансируя, словно нес на плече необычайно скользкую доску. В руке у него был пустой стакан.
– Вечер, дорогая моя, кажется, чудесный, и ээ… – это к Ронни, – добрый вечер. Видели где-нибудь этого чертова парня? Он, конечно, половину времени пьет в своем закутке, понимаете. Выходит, только когда захочет. Нет, вот он. Ээ, вы бы, ээ…
Но дворецкий не услышал его по понятной причине: все время орал Мэнсфилд. Так козел мог попробовать перекричать льва. Сакстон продолжал попытки, крича все громче и визгливее, и, когда Мэнсфилд внезапно умолк, в относительной тишине раздалось великолепное «эээ».
– Здоровая глотка, – сказал Сакстон, когда дворецкий пришел и ушел. – Имею в виду этого парня. Типичен. Да, в своем роде. Знаете, был в армии. В американской, значит. Отец – генерал. Нужды не было, но был генералом. И юный, ээ… юный, ээ… юный Мэнсфилд, да, юный Мэнсфилд тоже должен был стать военным. Поехал в это чертово место, как его? Западный что-то? Ладно. Вы, наверно, поняли, что я имею в виду. Как бы то ни было, вскоре после того, как он получил назначение, все изменилось к худшему.
Досадно. Вы, наверно, слышали об этом злосчастном деле в Западной Германии. Конечно, давно было. Ему удалось выкрутиться. Меня это даже восхищает. Откровенно говоря, сам я не мог выкрутиться из множества дел. А? А?
Леди Сакстон не было, и Ронни вступил на тропу согласия и поддакивания со всей ловкостью интервьюера. Его заинтересовала история Мэнсфилда, два злосчастных дела, из которых ублюдок сумел выкрутиться, снискав этим такое уважение. У этого ублюдка было хорошенькое прошлое! Но жгучий интерес остался пока неудовлетворенным. Приближались Апшоты. Приблизилась Биш и потом леди Сакстон. Приближались Болдоки. Ронни хотелось, чтобы они этого не делали, во всяком случае, лорд Болдок. Заранее сощурясь, пэр повернул свою обычно полусклоненную голову к Симон (девушка сейчас казалась прибитой), потом к Ронни. После разговора под навесом они не беседовали, отъезд Ронни не был тайной, но, встретив прищуренный взгляд, Ронни на миг подумал, не потребуют ли внезапно, чтобы он переночевал на пляже. Момент прошел; взгляд был переведен на Апшотов; леди Болдок улыбнулась Ронни и сказала, как ей жалко терять его.
Через несколько минут она повторила это за обедом, когда они пытались есть долманы – тертый мел и промокашки в оберточной бумаге. Ронни посадили слева от хозяйки – честь не столь значительная, как могло показаться: сегодня по каким-то причинам, несомненно, финансовым, гостей не было. Но Ронни на нее откликнулся. Вскоре, получив вопрос-другой о планах «Взгляда», он сел на своего конька – проблемы современной молодежи. Он стремился ухудшить чуть-чуть мнение о школах, законах, инспекторах по делам несовершеннолетних, вожаках молодежи, клубах, партиях, средствах информации и прочем – и исподволь улучшить мнение о Ронни Апплиарде, который столько знает, столько трудится, чтобы знать, а главное, столько заботится о молодежи. Леди Болдок, в алой одежде с высоким воротником напоминавшая эллинку или даже жрицу, воспринимала эти речи благосклонно, но, видимо, не улавливала подтекста. Лорд Апшот, сидевший напротив, тоже не улавливал и слушал – весь внимание – рассказ очевидца о странной земле, откуда наверняка однажды ринутся орды, угрожая его дому, его состоянию, его жизни.
Разделались с печеной рыбой, отвергнутой акулами; костей было настолько больше мяса, что она вошла бы в поговорку у ихтиологов (гарнир – лимонные корки и кожица помидоров). Кроме того – ломтики жареного баклажана со вкусом крепкого чая, местный так называемый шпинат (Ронни мог поклясться, что видел его на стене сада) и полдюжины картофельных стружек каждому. Леди Болдок не ела картофеля. Все это омывалось рециной из крикетной биты, видимо, старательно и упорно политой маслом. На десерт – подобие пирожного, усыпанного орехами и сдобренного медом, который кто-то потрудился размазать. Кто-то другой, должно быть, с «извращенными» понятиями, приготовил кофе, и он был чертовски хорош. Ронни отказался от бренди, на котором было больше звезд, чем на американском генерале. Это наблюдение напоминало о Мэнсфилде – тот, замолкнув на миг, сидел на другом конце стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Ты, наверно, была у многих?
– Нет. Мама в них не верит.
Может быть, догадка была верна, но Симон, согласившись с ней, не почувствовала себя лучше ни сразу, ни потом. Все шло по-прежнему. В день перед отъездом Ронни охватило разочарование – предвестник отчаяния. Не раздумывая, он стал обращаться с Симон как с любой голой женщиной, касаясь ее руками, губами и телом независимо от своей воли, словно уносимый водоворотом. Но в последний момент его поразило какое-то ее движение или стон. Было это мгновение, но походило на реакцию человека, которого ведут пытать или заставляют поднять невероятную тяжесть. Так же не думая, он остановился.
– Давай, Ронни? Что случилось? Я готова.
– Я не могу. Тебе противно.
– Пусть! Я хочу, чтобы ты взял меня.
– Мне тоже противно. Сейчас, во всяком случае. Я не могу.
Он не лгал. Теперь он лежал рядом и держал ее в объятиях.
Она громко зарыдала.
– …Что бы мы ни делали, ничего не получается. Никто никогда так не нравился мне – и ничего не получается. Никогда это не наладится.
Он в душе согласился с ней, но сказал:
– Когда-нибудь наладится. – Не было другой линии поведения на предстоящие двадцать часов.
– Я такая страшная и глупая, и ужасная, и ребенок, и эгоистка, и всего боюсь. И ты уезжаешь.
– Только в Лондон. Не навсегда.
– Если б только я могла уехать с тобой.
Тут Ронни почувствовал нечто вроде жалости. Он редко испытывал жалость к людям, поэтому, наверно, забылся настолько, что сказал:
– А почему нет? Это было бы чудесно.
– Не могу.
– Почему не можешь? Ты не обязана быть здесь. Она отвернулась от него, а когда заговорила, голос
был мертвым:
– Не могу.
– Почему не можешь? Помни, договорились не врать.
– Только о сексе.
Ронни хотелось сказать, что ни о чем другом они и не говорят, но он вовремя спохватился:
– Нет, Симон, обо всем. Ты, конечно, должна понимать это.
– Ладно. Это не понравится маме.
– Понимаю. Что она сделает, если скажешь, что уезжаешь?
– Ну, удержать меня она, конечно, не сможет. Но будет потрясена. Она хочет, чтобы я была здесь с ней, помогала и все такое.
– Не видел я особенной помощи. И, значит, она будет потрясена только оттого, что ты вежливо скажешь об отъезде и уедешь. Что она может сделать?
– Ронни, ты совершенно ничего не знаешь. Не понимаешь ни черта. Когда мама расстроена, это… просто ужасно. Она так настрадалась, схоронила двух мужей и такой молодец. – Снова взрыв рыданий. – Ты не знаешь, что такое, когда она потрясена. Это несправедливо, у нее столько хлопот со мной и прочими. Она так устает. Я не могу видеть, когда люди устают.
– Конечно, – сказал Ронни, успокаивая. – Симон, это не к месту, но твоя мать и этот, как его, Ставрос, ладили между собой?
– По-моему, неплохо.
– Не было больших ссор, пыль столбом, ничего
такого?
– Ну, по правде, были. Ставрос хотел все делать по-своему. Это касалось и меня. Но по-настоящему интересовался мной только раз, когда хотел отдать в школу. Мама, если дело касалось меня, всегда с ним спорила, а он злился, и тогда она расстраивалась. Так оно и шло.
– В школу тебя послали?
– Нет. Мама его остановила. А что?
– Просто так. – Он еще держал ее в объятиях и сказал как можно спокойнее: – Ты не думаешь, что все твои беды просто оттого, что ты боишься матери?
– Глупости! Чушь! Г…! – Слез теперь не было. Она вырвалась из его рук и уселась рядом с ним, но НЕ С НИМ. – Ты настолько не понимаешь, что никогда не поймешь. Мистер Ван Пап, и мистер Василикос, и все говорят, что мы как сестры. Ты… не хотел… понять. Все подруги говорят, что хотели бы дружить со своими матерями, как я с моей. Мы обо всем можем говорить. Ты просто не хочешь понять.
Она не нарушила договор в Пустосе, ответив правдиво, хотя не словами. Немного погодя он сказал, что не знает, что на него нашло, почему свернул на эту тему, наврал с серьезным видом о своем сиротском детстве (его родители на той неделе улетели в Неаполь праздновать изумрудную свадьбу) и к тому времени, когда приняли душ и одевались, задобрил ее, ворчание и односложные ответы прекратились. Она надела черное платье органди – тут мама не экономила. В нем Симон, с необычной фигурой и цветом лица, остриженная, казалось, несколькими сильными, но неточными взмахами садовых ножниц, походила на африканскую воительницу, которую двое суток пытались цивилизовать. И красивую, подумал Ронни.
Без сомнения, куда красивее толстяка Мэнсфилда, который, когда они вошли на западную террасу, молча брал стакан у дворецкого. Здесь мраморной была только балюстрада, но урны вдоль нее были сделаны из другого, более дорогого камня с кусочками стекла в нем. И был вид на крутой лесистый холм и море, над которым небо готовилось к закату. Наряд Мэнсфилда мог сойти за вечерний только благодаря материалу и некоторому подобию покроя: галстук в косую полоску, неестественно тонкий, был завязан узлом; кусок ткани при всех своих утолщениях, фестончиках и кистях играл роль кушака. Мэнсфилд очень потел.
– Хы! – сказал он голосом по-настоящему громовым, о чем он знал и прямо заявлял, что не может его умерить. Потом притих, словно учтиво разрешил пришельцам заказать напитки. Во всяком случае, он обратился к Ронни не раньше, чем тот сделал это.
– Утром тю-тю, да?
– Корабль, по-моему, уходит в полдень.
– Дьявол, все равно хотите вернуться завтра. Зачем? В Лондон, да? Что вам так спешно понадобилось? Назовите хоть одну причину.
– Ну, одна – это моя работа.
– О! Да, да, – сказал Мэнсфилд с большой силой, ухитрившись скрыть, одобряет он или нет необходимость иногда возвращаться на работу (что, собственно, составляет суть работы). Он, казалось, размышлял над этим, покачивая огромной головой и тараща глаза. Наконец повернулся к Ронни и спросил, громко, грубо, давая понять, что хватит философствовать:
– Ну, что скажете про этот вид? Просто здорово, да? Все это море… и все это…
Он сделал один-два неуклюжих жеста, закончив свою партию в разговоре о пейзаже. Возвращение дворецкого позволило прервать беседу. С подчеркнутой исполнительностью он вручил Симон очень слабый виски с водой. Мэнсфилд созерцал это одобрительно, но задумчиво. Ронни взял узо и рассматривал Мэнсфилда, в котором сегодня было что-то сверх обычного, словно голос стал еще громче. Возможно, ему от одной из теток досталась куча денег.
– Ну, теперь, – сказал он, сосредоточив внимание на Симон, – тут есть на что посмотреть, скажу я. Прямо съесть можно. Ууу-гу. – Он вытянул вперед шею и цапнул зубами воздух. Манера его стала доверительной, почти милостивой. Он, не сводя глаз с Симон, положил руку на плечо Ронни и сказал громовым шепотом:
– Знаете, как говорят у нас на Юге о жареном цыпленке, когда хотят сказать, что вкус у него неземной? Знаете, что они говорят? Пальчики оближешь! Разве это не здорово? ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ! Такая наша крошка Симон. ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ!
Тем временем Ронни встал между Мэнсфилдом и Симон, несколько заслонив ее от Мэнсфилда. Хоть это он смог сделать. Достиг и большего, ибо для Мэнсфилда «с глаз долой – из сердца вон». Взгляд его устремился на стакан узо в руке Ронни.
– Что это вы пьете?
– Узо. Вы, наверно, натыкались на него.
– НАТЫКАЛСЯ? Черт возьми, натыкался. Знаете, что это? Ошметки. То, что остается, когда они делают свой… бренди или что там. Ошметки. Верно! Ничего другого им не нужно. Они сами ошметки. Слышите? Греки? Они – турки, армяне, болгары, арабы и… Греки! А что великого в греках?
Ронни стало по-настоящему досадно, когда он увидел Ван Папов, а за ними Сакстонов, которые шли гуськом по террасе, свернули к Симон и подошли к нему и Мэнсфилду. Ораторское искусство Мэнсфилда было выше всяких похвал: широта взглядов, резкие переходы, такие уверенные, что оценить их можно лишь ретроспективно; и прежде всего подлинная легкость, недостижимая для артистов, – мастерство и труд здесь могут лишь повредить. И все это достигнуто какой-то долей миллиарда долларов.
Очень скоро прибыли Апшоты, Болдоки и Биш. Ронни подошел к Симон, которая глядела на закат, теперь горевший вовсю.
– Досада берет от этого невероятного типа. И он трезв! Вот что страшно.
– О, он просто пытался быть общительным.
– Хоть бы Христос и все ангелы оградили меня от его общительности на веки вечные! Почему он здесь?
– Он наш друг. Много лет назад его отец дружил с мамой. Думаю, собирался жениться, но она всегда хотела выйти за папу.
– А что она чувствует к Мэнсфилду-младшему?
– Не знаю.
Был хороший повод (хотя неблагоприятная обстановка) напомнить договор в Пустосе, но не удалось – подошел Сакстон, идя по прямой и балансируя, словно нес на плече необычайно скользкую доску. В руке у него был пустой стакан.
– Вечер, дорогая моя, кажется, чудесный, и ээ… – это к Ронни, – добрый вечер. Видели где-нибудь этого чертова парня? Он, конечно, половину времени пьет в своем закутке, понимаете. Выходит, только когда захочет. Нет, вот он. Ээ, вы бы, ээ…
Но дворецкий не услышал его по понятной причине: все время орал Мэнсфилд. Так козел мог попробовать перекричать льва. Сакстон продолжал попытки, крича все громче и визгливее, и, когда Мэнсфилд внезапно умолк, в относительной тишине раздалось великолепное «эээ».
– Здоровая глотка, – сказал Сакстон, когда дворецкий пришел и ушел. – Имею в виду этого парня. Типичен. Да, в своем роде. Знаете, был в армии. В американской, значит. Отец – генерал. Нужды не было, но был генералом. И юный, ээ… юный, ээ… юный Мэнсфилд, да, юный Мэнсфилд тоже должен был стать военным. Поехал в это чертово место, как его? Западный что-то? Ладно. Вы, наверно, поняли, что я имею в виду. Как бы то ни было, вскоре после того, как он получил назначение, все изменилось к худшему.
Досадно. Вы, наверно, слышали об этом злосчастном деле в Западной Германии. Конечно, давно было. Ему удалось выкрутиться. Меня это даже восхищает. Откровенно говоря, сам я не мог выкрутиться из множества дел. А? А?
Леди Сакстон не было, и Ронни вступил на тропу согласия и поддакивания со всей ловкостью интервьюера. Его заинтересовала история Мэнсфилда, два злосчастных дела, из которых ублюдок сумел выкрутиться, снискав этим такое уважение. У этого ублюдка было хорошенькое прошлое! Но жгучий интерес остался пока неудовлетворенным. Приближались Апшоты. Приблизилась Биш и потом леди Сакстон. Приближались Болдоки. Ронни хотелось, чтобы они этого не делали, во всяком случае, лорд Болдок. Заранее сощурясь, пэр повернул свою обычно полусклоненную голову к Симон (девушка сейчас казалась прибитой), потом к Ронни. После разговора под навесом они не беседовали, отъезд Ронни не был тайной, но, встретив прищуренный взгляд, Ронни на миг подумал, не потребуют ли внезапно, чтобы он переночевал на пляже. Момент прошел; взгляд был переведен на Апшотов; леди Болдок улыбнулась Ронни и сказала, как ей жалко терять его.
Через несколько минут она повторила это за обедом, когда они пытались есть долманы – тертый мел и промокашки в оберточной бумаге. Ронни посадили слева от хозяйки – честь не столь значительная, как могло показаться: сегодня по каким-то причинам, несомненно, финансовым, гостей не было. Но Ронни на нее откликнулся. Вскоре, получив вопрос-другой о планах «Взгляда», он сел на своего конька – проблемы современной молодежи. Он стремился ухудшить чуть-чуть мнение о школах, законах, инспекторах по делам несовершеннолетних, вожаках молодежи, клубах, партиях, средствах информации и прочем – и исподволь улучшить мнение о Ронни Апплиарде, который столько знает, столько трудится, чтобы знать, а главное, столько заботится о молодежи. Леди Болдок, в алой одежде с высоким воротником напоминавшая эллинку или даже жрицу, воспринимала эти речи благосклонно, но, видимо, не улавливала подтекста. Лорд Апшот, сидевший напротив, тоже не улавливал и слушал – весь внимание – рассказ очевидца о странной земле, откуда наверняка однажды ринутся орды, угрожая его дому, его состоянию, его жизни.
Разделались с печеной рыбой, отвергнутой акулами; костей было настолько больше мяса, что она вошла бы в поговорку у ихтиологов (гарнир – лимонные корки и кожица помидоров). Кроме того – ломтики жареного баклажана со вкусом крепкого чая, местный так называемый шпинат (Ронни мог поклясться, что видел его на стене сада) и полдюжины картофельных стружек каждому. Леди Болдок не ела картофеля. Все это омывалось рециной из крикетной биты, видимо, старательно и упорно политой маслом. На десерт – подобие пирожного, усыпанного орехами и сдобренного медом, который кто-то потрудился размазать. Кто-то другой, должно быть, с «извращенными» понятиями, приготовил кофе, и он был чертовски хорош. Ронни отказался от бренди, на котором было больше звезд, чем на американском генерале. Это наблюдение напоминало о Мэнсфилде – тот, замолкнув на миг, сидел на другом конце стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27