Лен думал, что таким слогом пишутся все любовные письма, с трудом припоминая, что девушки всегда пишут о чем-нибудь печальном безо всякой причины.
Труднее пришлось Лену, когда Маржка вдруг перестала вести речь о смерти и начала устно и письменно зазывать его к себе наверх «всего на один поцелуй». Сколько раз ему пришлось отбиваться от ухватистых Маржкиных рук! А ведь он жаждал ее каждой жилкой, и когда Маржке кончиком пальца удавалось коснуться его плеча, след ее прикосновения жег его весь вечер. Пустынная даже в погожие дни улочка казалась ему теперь огненным рвом.
Стоило Лену на стройке подумать о Маржке, его обдавало адским жаром желания, и голова шла кругом.
Впервые почувствовав вожделение, Лен испугался этой мерзости в себе, поддался ей на мгновение и с тех пор не мог избыть борьбы с ней. С каждым днем она заполоняла его все больше, и наступил день, когда у него не было иной мысли, кроме как отдать себя ей на растерзание.
Временами его охватывала такая ярость, что, будь это возможно, он все строение поднял бы на своих плечах на целый этаж. Работал как одержимый, только кости трещали. Ему теперь было мало того, что он вкалывает за двоих — за себя и за Липрцая; ему казалось, бешеной работой он приближает срок своего возмездия, мысль о котором обосновалась в его голове так же прочно, как эта тщательно вымеренная отвесом стена, возводимая на тысячу лет.
Лен слабо разбирался в понятиях «нравственность» и «безнравственность», но месть пану Конопику за то, что погубил Маржку и старого Криштофа, и была для Лена его моралью, его законом чести. Впрочем, высокого значения этого слова он тоже не знал. В его среде быть «человеком чести» означало попросту никому не спускать обид, и Лен скорее сам бы погиб, чем простил вину пану Конопику.
Любые мысли о Маржке до тех пор, пока он не отомстит за нее и за Криштофа, Лен считал подлостью, почти соучастием в преступлении пана Конопика. Так уж все уложилось в мозгу Лена за его низким, твердым лбом и было понято им скорее сердцем, чем умом.
Как же трудно было совладать с грешными помыслами!
И все же он превозмог себя, разом покончив и с ночными хождениями на улочку за цейхгаузом, и с выпивкой. Когда по стройке разнеслась весть, что пан мастер ищет человека с чутким сном на место ночного сторожа (а до сих пор за ней, забыв сон, приглядывал сам хозяин), вызвался Лен, хотя мастер только головой покачал: «Ну, коли вы сами хотите...» А рабочие так и вовсе не разговаривали с ним несколько дней кряду, ибо уважающий себя каменщик сроду не согласится на должность, подходящую разве что поденщику.
Лену это было безразлично, сам он ни с кем особенно не вступал в разговоры, а благодаря ночным дежурствам ему удалось хоть немного поправить дела. Получал он теперь на целых шестьдесят геллеров больше и смог в первую же субботу купить себе новую рубашку. Деньги же, заработанные на стройке, он почти не расходовал — берег для Маржки. Его солдатская рубаха еще послужила бы, да стирать ее самому стало уже негде. До сих пор он делал это по воскресеньям на плотине у Подола, когда купался, однако наступили холода, строительство третьего этажа завершали в конце сентября. На корье в сарае трактира «У короля брабантского», что стоял на берегу реки, тоже не удавалось теперь ночевать — у полового на таких пташек был цепкий глаз. И теперь Лен спал на стройке, в кирпичной сторожке. Белье ему стирала жена рассыльного из дома напротив.
По вечерам Лен зажигал три красные сигнальные лампы и выстаивал под лесами, пугая прохожих вспыхивавшим в темноте огоньком сигареты. Дымил он как печная труба, напугав однажды даже хозяина, когда тот, возвращаясь домой, увидел только впалые щеки «привидения», озаренные сигаретой. В конце концов Конопик перестал желать Лену доброй ночи, поскольку тот никогда не отвечал.
Обычно Лен коротал вахту, глядя на улицу. С крыш тихо сползала густая тьма. В глазах у него метались цветные круги, в ушах звенело. Круги уходили в воронку, в узком горлышке которой горела лампа. Это пан Конопик сверял счета. Лен цепенел, глаза его застилало туманом, и он уже не различал ничего, кроме зеленого абажура да круглого, голого, хрупкого черепа Конопика. Хрупкости этой он, конечно, видеть никак не мог, но ощущал реально до дурноты. Он до боли в пальцах сжимал спрятанную в нагрудном кармане свинцовую гирьку, а потом, с трудом разжав их, лез в шапку за новой сигаретой.
Часами Лен мог стоять, опершись о сырую стену под лесами, скрытый штабелем кирпичей, глядя перед собой на несуществующий холм с лампой на вершине. Когда лампа горела, он будто сцеп. И долгое время не видел ничего, кроме кругов в ободе вьющихся лиловых змеек. И Лен щупал воздух и старательно моргал, чтобы прогнать наваждение.
ГЛАВА 5
— Эй, девчонка синеока, Не сиди ты у потока, Не ходи туда! —
то Маречек, музыкальная душа и поклонник маэстро, под неутомимые скрипичные экзерсисы которого работала вся стройка, распевал во все горло, сидя на верхней перекладине лестницы, с которой слезал обычно, «как батрак с повети на гумно», а именно спиной к лестнице вопреки распространенному среди каменщиков правилу.
Он вторил виртуозу, игравшему песенку о синеокой девице в блестящей, головокружительной обработке. И, восхищенный искусством, не идущим, конечно, ни в какое сравнение с его чириканьем на флейте, Маречек продолжал:
— Там вада вьянам кражатца, жаль тваях ачай, дявяца...1
1 Имеется в виду: «Там вода вьюном кружится, жаль твоих очей, девица».
Тут он смолк, сознав вдруг всю пошлость коверканья этой песенки, излюбленного занятия подвыпивших гуляк.
— Слезай, а то сейчас на голову наступлю! — обратился он к Лену, стоявшему на перекладине как раз под ним.
Но Лен не слышал. Словно прикованный к лестнице, он глядел вниз, минуя перекладины лестницы, пролеты двух этажей, щели между балками и досками. Взгляд шел за пучком ярких солнечных лучей, до самого низу пронзивших леса. Сияющая линейка нижним концом упиралась в предмет, блестящий, точно отполированная слоновая кость, обозначив полоску, по которой его следовало рассечь. Хозяин вытер лысину платком, прикрыл от Лена светлую черту, на миг она засветилась снова и исчезла совсем.
— Ей-богу, ведь наступлю!..— повторил Маречек и шутки ради, конечно, легонько коснулся ногой макушки Лена.
Лен вздрогнул и спрыгнул с лестницы на леса. Испуганный, побледневший, закрыл глаза от ужаса, схватился рукой за голову там, где к ней прикоснулась подошва.
— Ты уж не серчай, кто бы подумал, что у тебя на лесах голова закружится,— винился Маречек.— С чего это у тебя? С перепою, что ли, с недосыпу, с брюха пустого, а может, от всего вместе?
— Да ладно...— забурчал Лен,— чего там...
Но шапку все же снял и прижал ладонь к темени, будто его и правда невесть как стукнули. И только потом открыл глаза и глубоко вздохнул.
— Двигай давай вниз! Под ручки тебя, что ли, вести? — засмеялся снизу каменщик, который первым заговорил с ним с тех пор, как Лен пошел в сторожа. Сверху Лен не сразу его разглядел.
Он собрался с силами, чтобы и в самом деле не опозориться, не закачаться. Маречек, конечно же, не мог знать, что произошло с Леном, когда он коснулся ногой его головы как раз в том месте, которое солнечный лучик высветил на черепе пана Конопика.
— Фердик, куда, паршивец, лезешь? — крикнул обомлевший Маречек краснощекому крепышу-ученику, норовившему с лесов заглянуть в окно скрипача, откуда доносились флажолеты и пиццикато «Девицы синеокой».
Схватив паренька за уши, Маречек потряс его как следует, приговаривая:
— Запоминай, как он выводит, вот на масленицу соберем оркестр в Хлостиках, чтобы сыграл не хуже нам на потеху. Так-то, чтоб знал!
Но Фердик, хоть бы что, так и остался стоять с разинутым ртом, не отводя глаз от окна, и только прутиком ритмично размахивал в такт мелодии.
По каменным, уже установленным внизу ступеням Лен спускался за Маречеком.
Внизу шел возбужденный разговор, в котором выделялся голос Липрцая. Непонятно было, о чем там, в кружке рабочих, вещает старик в своем грубом, колом стоящем на нем фартуке, но его всегда слушали.
— Ондрей, Ондре-е-ей! — ораторствовал старикан.— Выздоровел, Ондреюшка! Ай да молодчина!
И старик с чувством потряс руку рослому, сильному мужчине с болезненно-одутловатым лицом, который даже слегка качнулся от рукопожатия тщедушного Липрцая. Бедняга только улыбался да головой кивал, растерянно переводя взгляд с одного лица на другое. По-видимому, ему неловко было стоять среди толпы любопытных, готовых в понедельничном расположении духа хоть кого поднять на смех.
Незнакомец кашлянул от смущения и сделал шаг в сторону. Его сильно качнуло, и маленький дед-курилка, сам едва державшийся на ногах, хотел подстраховать его трясущимися, оплетенными лиловыми жилами руками — рот у него от усердия скривился, трубка подскочила вверх... Все это, должно быть, выглядело очень смешно, если ваше дело сторона.
Каменщики и впрямь прыснули со смеху, не удержался и Маречек.
— Над чем смеетесь, братцы,— тоном проповедника завел Липрцай.— Не до смеху, когда пальцы обморозишь. Ондрей-то еще в прошлом году стоял здесь на лесах, порядочный был каменщик, кто знает, может, и сейчас бы работал с нами, если б не беда такая. Вы гляньте на него, бедолагу, ведь это ж муки-то все какие!
Воодушевленный тем, что его слушают, дед-курилка продолжал бы и дальше в том же духе, но интерес у весельчаков поубавился, как только стало ясно, что незнакомец — такой же каменщик, как они. Те, кто хохотал громче всех, первыми же и замолчали, поняв, что, и верно, не до смеху. Народ побрел обедать. А старый Липрцай в разоблачительном запале тыкал им вслед трубкой:
— Эх, мужики! Ведь с каждым может случиться... Последний каменщик обернулся и, склонившись к
деду, стоявшему за фартуком, как за щитом, сказал ему с расстановкой:
— Поди-ка ты, дед... сядь себе где-нибудь и сиди... Сам ты обмороженный, с головы до пят!
Чтобы глуховатый Липрцай лучше понял его, рабочий сунул себе в ноздри два пальца и пошевелил кончиком носа прямо у дедова лица.
Обидная шутка на стройке была понятна всем без слов.
Остальные уже поспешали на обед быстрее обычного, чертыхаясь про себя, что так неловко вышло с калекой; совестно было им, здоровенным детинам, что оплошали с убогим. Толпа отошла уже далеко от стройки, но слово ни у кого не шло с языка. Многие думали о своем будущем, тяжкие это были думы. Рабочие-трудяги вообще с неохотой смотрят на то, что напоминает им о старости и немощи. Потому-то вовсе не по грубости нрава осмеяли они Липрцая, разрядив здоровый организм; потому-то и торопились уйти, узрев такого каменщика.
Кашпар Лен не сводил с него глаз.
Теперь он заметил, что незнакомец приволок за собой плетеную детскую коляску. Опираясь о ее кузов, он тяжело переступал с ноги на ногу, будто увязая в болоте. Коротышка Липрцай что-то ласково бормотал ему, то и дело махал рукой вслед «бестолочам», но хромому было не до этого.
Тогда Липрцай, чтобы сохранить достоинство, еще раз дружески потряс его руку, выбил трубку, хотя в той не было даже пепла, и, неловко, сплюнув — так, что пришлось еще и утереться,— потрусил за уходящими.
Незнакомец остался один, и Лен перехватил его страдальческий взгляд, устремленный куда-то под леса. То, что Лен там увидел, заставило его подойти поближе к окну первого этажа, куда и смотрел незнакомец.
Первое, что бросилось Лену в глаза, были большие, темные, сверкающие глазища, зыркнувшие на него так хищно и сердито, что он даже испугался. Из полумрака за кучей цемента на него глядела женщина, которую он прежде не видал на стройке. Впрочем, Лен тотчас догадался, что это новенькая работница, только сегодня принятая и приставленная к бочкам на замес раствора.
На руках у нее возлежали два младенца, сосущих налитые, безо всякого стеснения выставленные наружу груди. Черноволосые сосунки жадно тянули молоко из живительных источников, и мать чуть не ежеминутно отрывала от груди их цепкие, больно впившиеся пальчики.
У нее была необыкновенно нежная кожа и черные как смоль волосы, выбивавшиеся из-под съехавшего на затылок платка. И на волосах, и на сросшихся, толщиной в палец, бровях лежала известковая пудра; покрывала она и все лицо женщины, которое от этого было белее, чем ее обнаженная грудь. Известкой были припорошены и ресницы.
Жестким, укоризненным взглядом женщина ответила на вопросительно-жалобный взгляд мужчины. Раздраженно завертела головой, возможно, оттого, что платок, сползая, тер ей шею, а потом и вовсе отвернулась с недовольным видом.
Мужчина, вероятно, не понял ее.
Он склонился над коляской, приподнял с одного краю детское одеяльце и начал было отвязывать от прутьев кузова большой кувшин.
— Оставь ты,— рассердилась кормящая.— Я сама потом поем.
Конечно же, темой их диалога были два обеда — матери и двойняшек, и в роли кухарки выступал отец семейства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Труднее пришлось Лену, когда Маржка вдруг перестала вести речь о смерти и начала устно и письменно зазывать его к себе наверх «всего на один поцелуй». Сколько раз ему пришлось отбиваться от ухватистых Маржкиных рук! А ведь он жаждал ее каждой жилкой, и когда Маржке кончиком пальца удавалось коснуться его плеча, след ее прикосновения жег его весь вечер. Пустынная даже в погожие дни улочка казалась ему теперь огненным рвом.
Стоило Лену на стройке подумать о Маржке, его обдавало адским жаром желания, и голова шла кругом.
Впервые почувствовав вожделение, Лен испугался этой мерзости в себе, поддался ей на мгновение и с тех пор не мог избыть борьбы с ней. С каждым днем она заполоняла его все больше, и наступил день, когда у него не было иной мысли, кроме как отдать себя ей на растерзание.
Временами его охватывала такая ярость, что, будь это возможно, он все строение поднял бы на своих плечах на целый этаж. Работал как одержимый, только кости трещали. Ему теперь было мало того, что он вкалывает за двоих — за себя и за Липрцая; ему казалось, бешеной работой он приближает срок своего возмездия, мысль о котором обосновалась в его голове так же прочно, как эта тщательно вымеренная отвесом стена, возводимая на тысячу лет.
Лен слабо разбирался в понятиях «нравственность» и «безнравственность», но месть пану Конопику за то, что погубил Маржку и старого Криштофа, и была для Лена его моралью, его законом чести. Впрочем, высокого значения этого слова он тоже не знал. В его среде быть «человеком чести» означало попросту никому не спускать обид, и Лен скорее сам бы погиб, чем простил вину пану Конопику.
Любые мысли о Маржке до тех пор, пока он не отомстит за нее и за Криштофа, Лен считал подлостью, почти соучастием в преступлении пана Конопика. Так уж все уложилось в мозгу Лена за его низким, твердым лбом и было понято им скорее сердцем, чем умом.
Как же трудно было совладать с грешными помыслами!
И все же он превозмог себя, разом покончив и с ночными хождениями на улочку за цейхгаузом, и с выпивкой. Когда по стройке разнеслась весть, что пан мастер ищет человека с чутким сном на место ночного сторожа (а до сих пор за ней, забыв сон, приглядывал сам хозяин), вызвался Лен, хотя мастер только головой покачал: «Ну, коли вы сами хотите...» А рабочие так и вовсе не разговаривали с ним несколько дней кряду, ибо уважающий себя каменщик сроду не согласится на должность, подходящую разве что поденщику.
Лену это было безразлично, сам он ни с кем особенно не вступал в разговоры, а благодаря ночным дежурствам ему удалось хоть немного поправить дела. Получал он теперь на целых шестьдесят геллеров больше и смог в первую же субботу купить себе новую рубашку. Деньги же, заработанные на стройке, он почти не расходовал — берег для Маржки. Его солдатская рубаха еще послужила бы, да стирать ее самому стало уже негде. До сих пор он делал это по воскресеньям на плотине у Подола, когда купался, однако наступили холода, строительство третьего этажа завершали в конце сентября. На корье в сарае трактира «У короля брабантского», что стоял на берегу реки, тоже не удавалось теперь ночевать — у полового на таких пташек был цепкий глаз. И теперь Лен спал на стройке, в кирпичной сторожке. Белье ему стирала жена рассыльного из дома напротив.
По вечерам Лен зажигал три красные сигнальные лампы и выстаивал под лесами, пугая прохожих вспыхивавшим в темноте огоньком сигареты. Дымил он как печная труба, напугав однажды даже хозяина, когда тот, возвращаясь домой, увидел только впалые щеки «привидения», озаренные сигаретой. В конце концов Конопик перестал желать Лену доброй ночи, поскольку тот никогда не отвечал.
Обычно Лен коротал вахту, глядя на улицу. С крыш тихо сползала густая тьма. В глазах у него метались цветные круги, в ушах звенело. Круги уходили в воронку, в узком горлышке которой горела лампа. Это пан Конопик сверял счета. Лен цепенел, глаза его застилало туманом, и он уже не различал ничего, кроме зеленого абажура да круглого, голого, хрупкого черепа Конопика. Хрупкости этой он, конечно, видеть никак не мог, но ощущал реально до дурноты. Он до боли в пальцах сжимал спрятанную в нагрудном кармане свинцовую гирьку, а потом, с трудом разжав их, лез в шапку за новой сигаретой.
Часами Лен мог стоять, опершись о сырую стену под лесами, скрытый штабелем кирпичей, глядя перед собой на несуществующий холм с лампой на вершине. Когда лампа горела, он будто сцеп. И долгое время не видел ничего, кроме кругов в ободе вьющихся лиловых змеек. И Лен щупал воздух и старательно моргал, чтобы прогнать наваждение.
ГЛАВА 5
— Эй, девчонка синеока, Не сиди ты у потока, Не ходи туда! —
то Маречек, музыкальная душа и поклонник маэстро, под неутомимые скрипичные экзерсисы которого работала вся стройка, распевал во все горло, сидя на верхней перекладине лестницы, с которой слезал обычно, «как батрак с повети на гумно», а именно спиной к лестнице вопреки распространенному среди каменщиков правилу.
Он вторил виртуозу, игравшему песенку о синеокой девице в блестящей, головокружительной обработке. И, восхищенный искусством, не идущим, конечно, ни в какое сравнение с его чириканьем на флейте, Маречек продолжал:
— Там вада вьянам кражатца, жаль тваях ачай, дявяца...1
1 Имеется в виду: «Там вода вьюном кружится, жаль твоих очей, девица».
Тут он смолк, сознав вдруг всю пошлость коверканья этой песенки, излюбленного занятия подвыпивших гуляк.
— Слезай, а то сейчас на голову наступлю! — обратился он к Лену, стоявшему на перекладине как раз под ним.
Но Лен не слышал. Словно прикованный к лестнице, он глядел вниз, минуя перекладины лестницы, пролеты двух этажей, щели между балками и досками. Взгляд шел за пучком ярких солнечных лучей, до самого низу пронзивших леса. Сияющая линейка нижним концом упиралась в предмет, блестящий, точно отполированная слоновая кость, обозначив полоску, по которой его следовало рассечь. Хозяин вытер лысину платком, прикрыл от Лена светлую черту, на миг она засветилась снова и исчезла совсем.
— Ей-богу, ведь наступлю!..— повторил Маречек и шутки ради, конечно, легонько коснулся ногой макушки Лена.
Лен вздрогнул и спрыгнул с лестницы на леса. Испуганный, побледневший, закрыл глаза от ужаса, схватился рукой за голову там, где к ней прикоснулась подошва.
— Ты уж не серчай, кто бы подумал, что у тебя на лесах голова закружится,— винился Маречек.— С чего это у тебя? С перепою, что ли, с недосыпу, с брюха пустого, а может, от всего вместе?
— Да ладно...— забурчал Лен,— чего там...
Но шапку все же снял и прижал ладонь к темени, будто его и правда невесть как стукнули. И только потом открыл глаза и глубоко вздохнул.
— Двигай давай вниз! Под ручки тебя, что ли, вести? — засмеялся снизу каменщик, который первым заговорил с ним с тех пор, как Лен пошел в сторожа. Сверху Лен не сразу его разглядел.
Он собрался с силами, чтобы и в самом деле не опозориться, не закачаться. Маречек, конечно же, не мог знать, что произошло с Леном, когда он коснулся ногой его головы как раз в том месте, которое солнечный лучик высветил на черепе пана Конопика.
— Фердик, куда, паршивец, лезешь? — крикнул обомлевший Маречек краснощекому крепышу-ученику, норовившему с лесов заглянуть в окно скрипача, откуда доносились флажолеты и пиццикато «Девицы синеокой».
Схватив паренька за уши, Маречек потряс его как следует, приговаривая:
— Запоминай, как он выводит, вот на масленицу соберем оркестр в Хлостиках, чтобы сыграл не хуже нам на потеху. Так-то, чтоб знал!
Но Фердик, хоть бы что, так и остался стоять с разинутым ртом, не отводя глаз от окна, и только прутиком ритмично размахивал в такт мелодии.
По каменным, уже установленным внизу ступеням Лен спускался за Маречеком.
Внизу шел возбужденный разговор, в котором выделялся голос Липрцая. Непонятно было, о чем там, в кружке рабочих, вещает старик в своем грубом, колом стоящем на нем фартуке, но его всегда слушали.
— Ондрей, Ондре-е-ей! — ораторствовал старикан.— Выздоровел, Ондреюшка! Ай да молодчина!
И старик с чувством потряс руку рослому, сильному мужчине с болезненно-одутловатым лицом, который даже слегка качнулся от рукопожатия тщедушного Липрцая. Бедняга только улыбался да головой кивал, растерянно переводя взгляд с одного лица на другое. По-видимому, ему неловко было стоять среди толпы любопытных, готовых в понедельничном расположении духа хоть кого поднять на смех.
Незнакомец кашлянул от смущения и сделал шаг в сторону. Его сильно качнуло, и маленький дед-курилка, сам едва державшийся на ногах, хотел подстраховать его трясущимися, оплетенными лиловыми жилами руками — рот у него от усердия скривился, трубка подскочила вверх... Все это, должно быть, выглядело очень смешно, если ваше дело сторона.
Каменщики и впрямь прыснули со смеху, не удержался и Маречек.
— Над чем смеетесь, братцы,— тоном проповедника завел Липрцай.— Не до смеху, когда пальцы обморозишь. Ондрей-то еще в прошлом году стоял здесь на лесах, порядочный был каменщик, кто знает, может, и сейчас бы работал с нами, если б не беда такая. Вы гляньте на него, бедолагу, ведь это ж муки-то все какие!
Воодушевленный тем, что его слушают, дед-курилка продолжал бы и дальше в том же духе, но интерес у весельчаков поубавился, как только стало ясно, что незнакомец — такой же каменщик, как они. Те, кто хохотал громче всех, первыми же и замолчали, поняв, что, и верно, не до смеху. Народ побрел обедать. А старый Липрцай в разоблачительном запале тыкал им вслед трубкой:
— Эх, мужики! Ведь с каждым может случиться... Последний каменщик обернулся и, склонившись к
деду, стоявшему за фартуком, как за щитом, сказал ему с расстановкой:
— Поди-ка ты, дед... сядь себе где-нибудь и сиди... Сам ты обмороженный, с головы до пят!
Чтобы глуховатый Липрцай лучше понял его, рабочий сунул себе в ноздри два пальца и пошевелил кончиком носа прямо у дедова лица.
Обидная шутка на стройке была понятна всем без слов.
Остальные уже поспешали на обед быстрее обычного, чертыхаясь про себя, что так неловко вышло с калекой; совестно было им, здоровенным детинам, что оплошали с убогим. Толпа отошла уже далеко от стройки, но слово ни у кого не шло с языка. Многие думали о своем будущем, тяжкие это были думы. Рабочие-трудяги вообще с неохотой смотрят на то, что напоминает им о старости и немощи. Потому-то вовсе не по грубости нрава осмеяли они Липрцая, разрядив здоровый организм; потому-то и торопились уйти, узрев такого каменщика.
Кашпар Лен не сводил с него глаз.
Теперь он заметил, что незнакомец приволок за собой плетеную детскую коляску. Опираясь о ее кузов, он тяжело переступал с ноги на ногу, будто увязая в болоте. Коротышка Липрцай что-то ласково бормотал ему, то и дело махал рукой вслед «бестолочам», но хромому было не до этого.
Тогда Липрцай, чтобы сохранить достоинство, еще раз дружески потряс его руку, выбил трубку, хотя в той не было даже пепла, и, неловко, сплюнув — так, что пришлось еще и утереться,— потрусил за уходящими.
Незнакомец остался один, и Лен перехватил его страдальческий взгляд, устремленный куда-то под леса. То, что Лен там увидел, заставило его подойти поближе к окну первого этажа, куда и смотрел незнакомец.
Первое, что бросилось Лену в глаза, были большие, темные, сверкающие глазища, зыркнувшие на него так хищно и сердито, что он даже испугался. Из полумрака за кучей цемента на него глядела женщина, которую он прежде не видал на стройке. Впрочем, Лен тотчас догадался, что это новенькая работница, только сегодня принятая и приставленная к бочкам на замес раствора.
На руках у нее возлежали два младенца, сосущих налитые, безо всякого стеснения выставленные наружу груди. Черноволосые сосунки жадно тянули молоко из живительных источников, и мать чуть не ежеминутно отрывала от груди их цепкие, больно впившиеся пальчики.
У нее была необыкновенно нежная кожа и черные как смоль волосы, выбивавшиеся из-под съехавшего на затылок платка. И на волосах, и на сросшихся, толщиной в палец, бровях лежала известковая пудра; покрывала она и все лицо женщины, которое от этого было белее, чем ее обнаженная грудь. Известкой были припорошены и ресницы.
Жестким, укоризненным взглядом женщина ответила на вопросительно-жалобный взгляд мужчины. Раздраженно завертела головой, возможно, оттого, что платок, сползая, тер ей шею, а потом и вовсе отвернулась с недовольным видом.
Мужчина, вероятно, не понял ее.
Он склонился над коляской, приподнял с одного краю детское одеяльце и начал было отвязывать от прутьев кузова большой кувшин.
— Оставь ты,— рассердилась кормящая.— Я сама потом поем.
Конечно же, темой их диалога были два обеда — матери и двойняшек, и в роли кухарки выступал отец семейства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26