А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..» Мое добро не было добром с кулаками – таким добро не бывает, мое добро – хвастаюсь! – было молчаливым. Оно иногда приобретало странные формы: я прощал трехдневное пьянство умеющему и любящему работать, но хватался за маленький промах лентяя и знал, что о «Заре» говорят: «Там работают!»
* * *
Никита Ваганов – знайте это! – оставался прежним, может быть, чуточку стал сдержанней, что выражалось иногда в самому себе неприятной полуулыбке, но переменить лица уже не мог, печально думая: «Возраст!» Все остальное было при мне и во мне… Никита Ваганов входит в кабинет Владимира Сергеевича Игнатова, замирает на пороге в скорбной позе. Оба настороженно молчат. Наконец Никита Ваганов обреченно машет рукой, что уже само по себе значит: «Все! Конец!» Игнатов все еще настороженно молчит, но не выдерживает:
– Ну что там?
Пауза. Тяжкий вздох.
– Тебя переводят в «Социалистическую индустрию»!
– Что?!
Идет напряженная мыслительная работа: «Зря по отделам Ваганов не шляется, дел у него – по горло, с другой стороны – бледный и растерянный». Медленно встает, брезгливо морщится.
– Не мешай работать!
– За что это тебя? – спрашиваю угасающим голосом.
– Я прошу вас, Ваганов, не мешать мне работать!
– Не зря говорят, что у вас, Владимир Сергеевич, нет сердца!
Медленно повертываюсь и тихонечко бреду в свой кабинет, чтобы быстренько снять обе трубки – городского и внутреннего телефонов, а сам занимаю такую позу: прячу лицо в ладонях. Минут через десять дверь резко открывается, на ходу Игнатов издает такие звуки, точно на нем скрипят офицерские ремни. Я не двигаюсь. Он стоит мертво. Наконец слышу:
– Это серьезно?
Теперь наступает самое главное: надо поднять на него лицо с налитыми влагой глазами. Накручивая себя, поднимаю; он сереет, а я чуть не плачу:
– За что это тебя?
Он недоуменно отвечает:
– Ума не приложу.
Все! Он пойман, встревожен, спутан, и теперь главное для меня – спастись, ибо таких экспериментов Игнатов над собой делать не позволяет. Я раздумываю: «Не даст ли он мне по очкам, когда…» Он говорит:
– Пока – никому! Понял?
– Понял, понял!
И он, «скрипя ремнями», уходит. Теперь я дорого бы дал, чтобы превратиться в человека-невидимку. По складу характера он ни с кем не поделится, ни с кем не поговорит, а будет только нервно поднимать трубку телефона: вдруг это оно и есть?1 Ну-с! Что прикажете делать? Меня охватывает настоящий стопроцентный страх.
Вызываю к себе «младой талант» – Виктора Алексеева. Он еще в дверях охает:
– Что случилось?
– Что случилось, что случилось, все случилось…
– Разыграли кого-нибудь и не знаете…
– Кого-нибудь? Игнатова.
– Ого!
– Вот именно: ого! Сказал, что его переводят в «Социалистическую индустрию»…
– Ого-ого-oroo… Что же делать?
– А я знаю? Погибать, и без музыки. Схарчит?
– Схарчит, Никита Борисович, этим пахнет. В прошлый раз обещал руки-ноги оторвать, а теперь дело серьезное.
– Сам знаю, что серьезное. Он эту газету…
– Ох, придумал, Никита Борисович. К Игнатову пойду я, а там… Я знаю, что делать!
– Что?
– Не скажу! Побежал!
Они возвращаются вместе: тихие, грустные, усталые, садятся на кушетку, переглядываются. Если бы мне было разрешено хохотать – умер бы от хохота. Можно дать миллион за то, чтобы увидеть такого Игнатова! Виктор – та еще бестия! – траурно произносит:
– Редакция «Зари» понесла бы громадный урон, если бы из-за пустяка поссорились Владимир Сергеевич и Никита Борисович. Я знаю, как вы любите «Зарю», и понимаю, что нелады с Никитой Борисовичем нанесут газете непоправимый урон… – он жестикулирует, как на трибуне. – Да, какая-то сволочь пустила слух, но сволочь – есть сволочь. И Никита Борисович счел нужным поставить вас в известность.
Игнатов теперь смотрит с подозрением на всех – на меня, Виктора, полированный стол, портрет Маркса. Я поднимаюсь, потом становлюсь на колени:
– Все придумано мною!
И происходит такое, что трудно объяснить психологически. Все мы неожиданно чувствуем, какие мы вообще-то хорошие ребята, если сохранили до сих пор способность разыгрывать и разыгрываться.
– Змей подколодный! – говорит Игнатов. – Стоять тебе на коленях пять минут.
А сам в это время запирает двери. Пять минут проходят в молчании, затем Игнатов отпирает двери, и мы опять садимся на кушетку. Он говорит:
– Со злости написал полпередовой…
Игнатову под пятьдесят, мне – под сорок, Виктору – под тридцать… Они, наверное, будут жить долго, по крайней мере дольше меня, и пока они ходят по коридорам «Зари», память обо мне не заглохнет; даже знаю, как будут вспоминать меня, но это неинтересно: «А вот Ваганов!..» Мне от этого страшно…
* * *
Мне редко бывает страшно, когда я думаю о смерти. Я натренирован без страха думать о ней. Я умею думать о ней. По-моему, хороший писатель Леонид Андреев страдал самой страшной болезнью на земле – он неотступно думал о смерти, его организм был лишен каких-то тормозящих веществ или датчиков, которыми мы снабжены все. Его жизнь и его работа в такой жизни – подвиг, равного которому нет на земле. Пьяного Андреева боялся Горький – трактор перед велосипедом. Мой тренаж безбоязненности смерти я начинал с дум о бесконечно великом и бееконечно малом. Это удивительно просто: одна Вселенная плюс еще одна Вселенная и так далее. С отрицательными величинами сложнее: надо искать предмет такой малости, какой можно еще рассмотреть, а уж потом – идти проторенным путем. Итак, не бояться Бесконечности-плюс и Бесконечности-минус. Там дело пойдет проще: слова «никогда» и «бесконечность» одинаковы… Вот уже и половина дела. Надо медленно, если есть время, разлюбливать жизнь. Начинал я – не улыбайтесь – с пищи. Делал ее все проще и, значит, обильнее: тарелка мятой картошки с маслом, но без лука. Самое простое – разлюбить любовь. Позже я вам, наверное, покажу, как это делается. Далее надо гасить энергию тела; потихонечку да помаленечку. А там только начни – сам будешь по-стариковски волочить ноги. Работать надо двадцать пять часов в сутки – это одно из главных условий привыкания к смерти. Не верьте чепухе: «Я только тогда живу, когда работаю!» Он не умеет работать, игрунчик этакий. Работаю – значит не живу, отданный на откуп воодушевлению – подобию смерти – эйфории от работы.
Я начинал, скажем, работать в шесть вечера, по какой-то причине отвлекался – на часах одиннадцать, в груди тепло и просторно. Этого я не добивался, таким я родился. Маленькое усилие – опять текут строчка за строчкой в блаженной движимости времени. Отучить себя от мыслей о близкой смерти – дело возможное, стоит только отдаться течению времени, сопряженного с действием. Еда – напряженная работа, чтение – тяжелая работа, ходьба – наказание. «Не думай о голой обезьяне!» Я делал маленькую поправку: думай об обезьяне вообще. Этот несложный трюк непременно уводит в сторону – что и требовалось доказать.
Есть в ожидании близкой смерти – благостная вещь. Свобода! Головокружительная, отчаянная и пьянящая свобода, отдаваться которой надо умело: соблюдать все вышеперечисленные условия. Говорят, что свободен только тот человек, который не считается с мнением общества, которому наплевать на мысли о нем ближнего. Вот это невозможно, я иногда даже думаю: какое лицо у меня будет в гробу… Нет, свобода достигается другим – отторженностью от общества. Все время понимаешь, что ты не такой, как ВСЕ. Отсюда рукой подать до «пропадай моя телега, все четыре колеса!».
* * *
Я обнаруживаю себя стоящим возле окна, в кресле сидит первый заместитель главного редактора Андрей Витальевич Коростылев, и «лик его ужасен». Мне еще жить и жить до страшного диагноза, но бывали такие минуты, когда нечаянно наблюдавший за мной человек испытывал ужас, не зная почему. А я думал о какой-нибудь самой пустяковой вещи. Говорят, что перед боем на лицах солдат сто сороковым чувством можно прочесть обреченность. Не это ли испытывал Коростылев задолго до моего диагноза? Я же клянусь: возле окна о смерти не думал.
– Что ты тянешь? – наконец говорит Коростьшев. – Надо идти на планерку…
Самая моя большая ложь – приятельские отношения с Коростылевым, которого я ненавижу так, как меня ненавидел Леванов. Общаясь с ним, я чувствую фальшь каждого своего слова, движения, улыбки. Это так утомительно, что больше часа общаться с Коростылевым не могу: нахожу предлог для расставания. Он, дубина, ничего не чувствует, а я возвращаюсь в свой кабинет взмыленный и такой усталый, что минут пятнадцать сижу в неподвижности. Знаете, у него на носу растут коротенькие светлые волосики… Почему мы приятели? Виноват он – привязался ко мне, и я понимаю, что нравлюсь ему весь – от пяток до макушки головы. Он верит мне. Он… Когда я заболею, мой первый заместитель Коростылев будет носить за мной горшки, а я, скотина, не смогу забыть прошлого и буду его ненавидеть с прежней силой…
Мы идем на планерку. Садимся по рангу. Иван Иванович в центре, слева – Коростылев, справа – Ваганов. У меня сегодня нет ни одной мудрой мысли, выступать не буду. Иван Иванович недовольно кашляет и хрипло говорит:
– Вы думаете, в руках у меня пропагандистская статья? Это писанина для «Мурзилки»…
Все остальное известно. Сейчас он минут на пятнадцать займет нас рассказом, как он готовился к докладу в юбилейный День Победы. Мы это выучили назубок и начинаем заниматься своими делами: дочитывать материал, рисовать в блокноте чертиков, дремать. Я тоже занят: разглядываю люстру и стараюсь вспомнить, сколько было планерок, когда мы не слышали о подготовке к докладу. Пожалуй, через три раза на четвертый… Я лет двадцать, наверное, не доживу до тех времен, когда можно будет рассказывать на планерке все, что захочется… Коллектив в редакции сплоченный, подхалимаж не в фаворе, и все слушают редактора с нескрываемой скукой. Есть и бойцы – те демонстративно зевают и переговариваются. Через десять минут после повествования о докладе планерка кончается – народ в «Заре» нетерпеливый. Это поставить в номер. Это не ставить! Привет!
Беда в том, что Ивана Ивановича любят. Он добрый и отзывчивый. С ним легко работать, интересно разговаривать, коли речь не идет о подготовке к докладу. Он так много знает, что диву даешься. Он осторожен, но не труслив, иногда умеет предвидеть. Он хороший редактор, но он стар, и это отражается в тысяче мелочей, в каких – и объяснить-то невозможно. Стар, и все.
Когда мы теснимся в дверях зала, Иван Иванович жестом приглашает меня остаться. Вот еще одна его странность: не терпит собственный кабинет, любит ходить по отделам, просто гулять по коридору. Если ему срочно звонят, помощники и секретари Ивана Ивановича обшаривают всю редакцию и не всегда находят – кто догадается, что редактор сидит в машбюро! Мы занимаем прежние места за столом президиума. Он строго и деловито осматривает меня, но говорит неожиданное:
– Молодец! Хорошо выглядишь!
Сам он выглядит плохо: мешки под глазами, одышка, синюшность кожи, но глаза бойко поблескивают. Он говорит:
– Слушай, а не ждут ли тебя в Комсомольске-на-Амуре? Связь времен, связь поколений. А? Выпишем командировочку? А?!
Это надо было сделать год-два назад, материал так и просился на полосу. Две газеты сделали то, что сейчас мне предлагал Иван Иванович, но сделали плохо, по-школярски, в духе тридцатых годов. Выдать полосу лучше их – раз плюнуть… Глаза Ивана Ивановича продолжают светиться елочными звездами, он ждет от меня бурного одобрения, и я подыгрываю старику, которого за что-то почитаю.
– Прекрасно! – говорю я. – Мне нужен пустяк – газеты тридцатых годов.
Иван Иванович смеется так, точно выиграл у меня в преферанс пятьсот вистов. Он говорит:
– Лежат, голубчики, у меня на столике, тебя дожидаясь. – Ребенок, ей-богу! Как это всегда бывает, с бухты-барахты в голосе его вдруг звучит металл: – Это должен быть не осенний теплый дождичек, а гроза. – Он откровенно счастлив. – Лежат, голубчики, у меня на столике!
II
Я и предполагать не мог, что полосу «Вечно молоды» прочтут наверху и скажут: «Хорошо!», а Иван Иванович приплетется ко мне в кабинет и облобызается со мной. Я надеюсь, что читатели исповеди-исследования – одновременно читатели и подписчики «Зари», и не сомневаюсь поэтому, что они помнят полосу «Вечно молоды». Маленький шедевр, хоть казните меня за хвастовство! Полоса незатейлива, проста, как морковка, но все было подлинным. Меня, знаете ли, премировали – сто рублей. Мне позвонил один крайне значительный человек, он поздравил и простецки пригласил забегать, когда буду в доме на Старой площади. Я спросил:
– Это обязательно?
Он развеселился и сказал, что вот теперь – после нахального вопроса зазнайки – обязательно, и он мне покажет кузькину мать. Мы положили трубки с хохотом. Все было отлично до семи часов вечера, пока не пришло известие, что Костя, мой бедный сын Костя, смотался в неизвестном направлении. Записка меня ошеломила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов