Изабелла встречалась с множеством молодых людей, осаждавших Эдит, но они по большей части сторонились ее, полагая, что разговор с ней требует серьезной подготовки. Слава «читающей девицы» сопутствовала ей, как облако Гомеровой богине, и создавало вокруг нее завесу; считалось, что такая репутация обязывает собеседника касаться сложных вопросов и держаться в строгих рамках. Бедняжке нравилось слыть умной, но вовсе не хотелось прослыть книжным червем; она стала читать тайком и, обладая превосходной памятью, не позволяла себе блистать цитатами. Ею владела неутолимая жажда знаний, но утолять ее она предпочитала не с помощью книг, а из любых других источников. Ею владел огромный интерес к жизни, и она не переставала зорко всматриваться в нее и размышлять. В ней самой таился великий запас жизненных сил; для нее не было большего наслаждения, чем чувствовать неразрывную связь между движениями собственной души и бурными событиями окружающего мира. Поэтому ей нравились людские толпы и бескрайние просторы, книги о войнах и революциях, картины на исторические сюжеты – картины, которым, сознательно идя на этот грех, прощала плохую живопись ради их содержания. Во время войны Юга и Севера Изабелла была еще девочкой; тем не менее все эти годы она жила в крайнем возбуждении и нередко (к величайшему своему смущению) в равной мере восхищалась доблестью обеих армий. Разумеется, бдительность ее недоверчивых кавалеров никогда не заходила так далеко, чтобы объявить Изабеллу вне закона: у тех, кто приближался к ней, не настолько сильно бились сердца, чтобы они теряли голову, и наша героиня все еще не прикоснулась к тем главным наукам, которые соответствуют ее возрасту и полу. У нее было все, что только могла пожелать молодая девушка: родительская ласка, восхищение, конфеты, букеты, сознание неотъемлемого права пользоваться всеми привилегиями своего круга, неограниченные возможности танцевать на балах, ворох модных платьев, лондонский «Спектейтор», книжные новинки, музыка Гуно, стихи Браунинга и романы Джордж Элиот.
Все это, оживленное игрою памяти, мелькало перед нею пестрой смесью сцен и лиц. Многое, уже забытое, воскресало вновь, другое, еще не так давно казавшееся особенно значительным, стерлось и исчезло. Она словно смотрела калейдоскоп и только тогда остановила его движение, когда вошла горничная и доложила, что ее желает видеть некий джентльмен. Этим джентльменом был Каспар Гудвуд, прямодушный молодой бостонец, который познакомился с мисс Арчер год назад и считал ее красивейшей девушкой своего времени; согласно правилу, упомянутому нами выше, он бранил это время за крайнюю глупость. Каспар Гудвуд нет-нет да писал Изабелле, и недели две назад прислал из Нью-Йорка письмо. Изабелла предполагала, что он вполне может появиться перед ней, и в этот пасмурный день, не отдавая себе в том отчета, ждала его. Однако, услышав, что он уже здесь, не обнаружила большого желания его видеть. Каспар Гудвуд был самым достойным из всех ее поклонников, он был превосходнейший молодой человек и внушал ей чувство глубокого, необычайного уважения. Никто из ее знакомых не вызывал в ней подобного чувства. Толковали, что он хочет жениться на Изабелле, но об этом, разумеется, лучше было знать им двоим. Доподлинно же было известно только то, что, приехав на несколько дней в Нью-Йорк в надежде застать там мисс Арчер и узнав, что она все еще в Олбани, он отправился туда с единственной целью повидать ее. Изабелла не поспешила ему навстречу; еще несколько минут она ходила по комнате в предчувствии новых сложностей. Когда наконец она вышла в гостиную, Каспар Гудвуд стоял возле лампы. Высокого роста, крепкого сложения, он держался слишком прямо, был сухощав и смугл лицом. Природа наделила его не столько романтической, сколько неприметной красотой, но что-то в его физиономии остановило бы ваше внимание, и, если вас привлекают голубые глаза с особенно пристальным взглядом – глаза словно с другого, более светлокожего лица – и почти квадратный подбородок, который, как принято считать, говорит о решительном характере, это внимание было бы вознаграждено. Изабелла отметила про себя, что и на сей раз подбородок его говорит о принятом решении, однако полчаса спустя Каспар Гудвуд, явившийся к ней действительно полный надежд и решимости, вернулся к себе с горьким чувством человека, потерпевшего поражение. Остается добавить, что он не принадлежал к числу тех, кто легко мирится с поражением.
5
Ральф Тачит относился ко всему на свете философски; однако он не без волнения постучал (без четверти семь) в комнату матери. Даже у философов бывают свои пристрастия, и, не будем скрывать, из двух людей, которым он был обязан жизнью, сладость чувства сыновней привязанности даровал ему отец. Отец – как нередко отмечал про себя Ральф – питал к нему скорее материнские, а мать – напротив, отеческие чувства или даже, выражаясь нынешним языком, начальнические. Вместе с тем она была вполне расположена к своему единственному чаду и неизменно настаивала на том, чтобы сын проводил с нею три месяца в году. Ральф отдавал должное ее материнской нежности, не закрывая, однако, глаза на то, что в ее безупречно налаженном и обслуженном доме он занимал второстепенное место – после ее присных, на которых лежала обязанность неукоснительно и в мельчайших подробностях исполнять ее волю. Когда он вошел, миссис Тачит уже оделась к обеду, тем не менее обняла сына затянутой в перчатку рукой и, усадив возле себя на софу, принялась расспрашивать о здоровье мужа и его собственном. Получив не слишком утешительный ответ, она сказала, что лишний раз убедилась в мудрости своего решения не подвергать себя превратностям английской погоды. В этом ужасном климате она, пожалуй, и сама бы сдала. Ральф улыбнулся при мысли, что его мать может в чем-либо или кому-либо сдаться, и счел излишним напоминать ей о том, что климат Англии вряд-ли повинен в его недуге, поскольку большую часть года он проводил вне ее пределов.
Ральф был еще ребенком, когда его отец, Дэниел Трэси Тачит, уроженец города Ранленда в штате Вермонт, прибыл в Англию в качестве одного из компаньонов того самого банка, который он возглавил десять лет спустя. Дэниел Тачит понимал, что в новом отечестве ему предстоит прожить долгие годы и отнесся к этому обстоятельству просто, здраво и с готовностью к нему приноровиться. Однако он решил ни в коем случае не вытравливать в себе американца и не обнаружил желания обучать сему тонкому искусству своего единственного сына. Он не видел ничего мудреного в том, чтобы жить в Англии, применяясь, но не переменяясь, и считал само собой разумеющимся, что после его смерти Ральф поведет дела в старом угрюмом здании банка все на тот же новый американский лад. Он приложил усилия, чтобы настроить мальчика на этот лад, отправив его учиться на родину. Ральф пробыл в Америке несколько лет, закончив там сначала школу, а затем университет; когда он вернулся, отец решил, что от него даже слишком отдает американцем, и поместил на три года в Оксфорд. Гарвард был поглощен Оксфордом, и Ральф наконец стал достаточно англичанином. Внешне он как нельзя лучше вошел в окружающую его среду, однако это было лишь маской, под которой скрывался независимый ум, легко отбрасывавший чужие влияния и по природе своей склонный дерзать, иронизировать и предаваться безграничной свободе суждений. Ральф подавал немалые надежды; в Оксфорде, к несказанному удовольствию отца, он шел среди первых, и все вокруг не переставали сожалеть, что перед таким талантливым юношей закрыта политическая карьера. Он мог бы ее сделать, возвратившись на родину (хотя трудно сказать, как сложилась бы там его судьба), но, даже если бы мистер Тачит согласился расстаться с сыном (чего он вовсе не хотел), Ральф и сам не пошел бы на то, чтобы между ним и отцом, которого он считал лучшим своим другом, всегда лежала бы водная пустыня. Ральф не только любил отца, он восторгался им и почитал за счастье быть свидетелем его успехов. Он считал Дэниела Тачита человеком гениальным и, хотя не питал ни малейшего интереса к тайнам банковского дела, изучил его единственно для того, чтобы иметь возможность оценить, до каких вершин поднялся в нем его отец. Но более всего он восхищался в старом джентльмене его умением хоронитьея в тончайшую, словно отшлифованную воздухом Англии, слоновой кости броню, которая при любых обстоятельствах оставалась непроницаемой. Дэниел Тачит не кончал ни Оксфорда, ни Гарварда; ему некого было винить, кроме самого себя, что в руках его сына оказался ключ к современному скептицизму. Однако Ральф, в чьей голове роились сотни мыслей, о которых понятия не имел его отец, бесконечно уважал его за самобытный ум. Американцы, по праву или нет, славятся легкостью, с какой они приноравливаются к жизни в чужой стране; но мистер Тачит не шел в своей гибкости дальше определенных пределов, чем отчасти и создал почву для своего успеха. Он сохранил в первозданной свежести большинство свойственных ему изначально черт и, к неизменному удовольствию сына, говорил по-английски в образном стиле, характерном для склонных к красноречию районов Новой Англии. К концу жизни он не переменился, но обрел мягкость, равную разве его богатству; он сочетал совершенное знание людей с умением держаться со всеми как ровня, и его «общественная репутация», ради которой он не шевельнул и пальцем, была без единого изъяна, как налившийся соком нетронутый плод. То ли из-за недостатка воображения, то ли из-за отсутствия так называемого «чувства истории», многие особенности английского образа жизни, обычно поражающие образованных иностранцев, остались для него за семью печатями. Некоторых различий он так и не заметил, некоторых обычаев так и не усвоил, в некоторых темных сторонах так и не стал копаться. Впрочем, что касается последних, он много утратил бы в мнении сына, если бы стал в них копаться.
По выходе из Оксфорда Ральф на несколько лет отправился путешествовать, а затем ему пришлось взгромоздиться на высокий табурет в банке отца. Важность и значительность подобного поста определяются, надо полагать, не высотой табурета, а иными соображениями; поэтому Ральф, на редкость длинноногий, с удовольствием стоял и даже прохаживался в часы работы. Однако ему не суждено было посвятить этому занятию долгие годы: восемнадцать месяцев спустя он серьезно занемог: сильная простуда, которую он схватил, поразила легкие и привела их в плачевное состояние. Пришлось оставить банк и, подчинившись печальной необходимости, в буквальном смысле заняться собой. Вначале Ральф отнесся к этой задаче спустя рукава – ему казалось, что занимается он отнюдь не собой, а какой-то никому не интересной и ничем не интересующейся личностью, с которой у него, Ральфа, решительно нет ничего общего. Однако, сойдясь с незнакомцем поближе, он смягчился к нему и кончил тем, что научился скрепя сердце терпеть его и даже до некоторой степени уважать. Кого только не роднит несчастье! Ральф, понимая, как много поставлено на карту, и сам поражаясь своему благоразумию, стал исполнять свои безрадостные обязанности с достаточным вниманием. Усилия его не остались втуне и были вознаграждены: бедняга по крайней мере остался жив. Правое легкое начало заживать, левое обещало последовать его примеру, и, по уверению врачей, проводя зимы в теплых странах, куда стекаются страдающие грудной болезнью, он мог рассчитывать еще на десяток и более лет. И хотя Ральф нежно полюбил Лондон и клял судьбу, обрекшую его на изгнание, но сколько бы он ее ни клял, другого выхода у него не было, поэтому, мало-помалу убедившись, что его больные легкие благодарны даже за скудные милости, он стал на них не в пример щедрей. Зимовал, как говорится, в теплых краях, грелся на солнце, в ветреную погоду не покидал дома, в дождливую – постель, и несколько раз, когда ночью выпадал снег, чуть было не уснул в ней навеки.
Он призвал себе на выручку безразличие, и этот скрытый ресурс – словно большой кусок сладкого пирога, украдкой сунутого в детский ранец доброй старушкой няней, – помогал ему мириться с утратами; ведь при всем том он был серьезно болен, и сил хватало лишь на то, чтобы вести свою нелегкую игру. Он говорил себе, что в мире нет дел, которые привлекали бы его всерьез, и поприща славы ему, во всяком случае, не пришлось отринуть. Но теперь на него снова нет-нет да веяло ароматом запретного плода, напоминая, что подлинная радость дана нам только в кипучей деятельности. Жизнь, которую он вел, походила на чтение хорошей книги в плохом переводе – жалкое занятие для человека, понимавшего, что в нем пропадает блестящий лингвист. У него бывали хорошие зимы и плохие зимы, и когда болезнь отпускала его, он даже тешил себя надеждой на полное выздоровление. Но за три года до событий, с которых мы начали наше повествование, надежда эта окончательно рухнула:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121
Все это, оживленное игрою памяти, мелькало перед нею пестрой смесью сцен и лиц. Многое, уже забытое, воскресало вновь, другое, еще не так давно казавшееся особенно значительным, стерлось и исчезло. Она словно смотрела калейдоскоп и только тогда остановила его движение, когда вошла горничная и доложила, что ее желает видеть некий джентльмен. Этим джентльменом был Каспар Гудвуд, прямодушный молодой бостонец, который познакомился с мисс Арчер год назад и считал ее красивейшей девушкой своего времени; согласно правилу, упомянутому нами выше, он бранил это время за крайнюю глупость. Каспар Гудвуд нет-нет да писал Изабелле, и недели две назад прислал из Нью-Йорка письмо. Изабелла предполагала, что он вполне может появиться перед ней, и в этот пасмурный день, не отдавая себе в том отчета, ждала его. Однако, услышав, что он уже здесь, не обнаружила большого желания его видеть. Каспар Гудвуд был самым достойным из всех ее поклонников, он был превосходнейший молодой человек и внушал ей чувство глубокого, необычайного уважения. Никто из ее знакомых не вызывал в ней подобного чувства. Толковали, что он хочет жениться на Изабелле, но об этом, разумеется, лучше было знать им двоим. Доподлинно же было известно только то, что, приехав на несколько дней в Нью-Йорк в надежде застать там мисс Арчер и узнав, что она все еще в Олбани, он отправился туда с единственной целью повидать ее. Изабелла не поспешила ему навстречу; еще несколько минут она ходила по комнате в предчувствии новых сложностей. Когда наконец она вышла в гостиную, Каспар Гудвуд стоял возле лампы. Высокого роста, крепкого сложения, он держался слишком прямо, был сухощав и смугл лицом. Природа наделила его не столько романтической, сколько неприметной красотой, но что-то в его физиономии остановило бы ваше внимание, и, если вас привлекают голубые глаза с особенно пристальным взглядом – глаза словно с другого, более светлокожего лица – и почти квадратный подбородок, который, как принято считать, говорит о решительном характере, это внимание было бы вознаграждено. Изабелла отметила про себя, что и на сей раз подбородок его говорит о принятом решении, однако полчаса спустя Каспар Гудвуд, явившийся к ней действительно полный надежд и решимости, вернулся к себе с горьким чувством человека, потерпевшего поражение. Остается добавить, что он не принадлежал к числу тех, кто легко мирится с поражением.
5
Ральф Тачит относился ко всему на свете философски; однако он не без волнения постучал (без четверти семь) в комнату матери. Даже у философов бывают свои пристрастия, и, не будем скрывать, из двух людей, которым он был обязан жизнью, сладость чувства сыновней привязанности даровал ему отец. Отец – как нередко отмечал про себя Ральф – питал к нему скорее материнские, а мать – напротив, отеческие чувства или даже, выражаясь нынешним языком, начальнические. Вместе с тем она была вполне расположена к своему единственному чаду и неизменно настаивала на том, чтобы сын проводил с нею три месяца в году. Ральф отдавал должное ее материнской нежности, не закрывая, однако, глаза на то, что в ее безупречно налаженном и обслуженном доме он занимал второстепенное место – после ее присных, на которых лежала обязанность неукоснительно и в мельчайших подробностях исполнять ее волю. Когда он вошел, миссис Тачит уже оделась к обеду, тем не менее обняла сына затянутой в перчатку рукой и, усадив возле себя на софу, принялась расспрашивать о здоровье мужа и его собственном. Получив не слишком утешительный ответ, она сказала, что лишний раз убедилась в мудрости своего решения не подвергать себя превратностям английской погоды. В этом ужасном климате она, пожалуй, и сама бы сдала. Ральф улыбнулся при мысли, что его мать может в чем-либо или кому-либо сдаться, и счел излишним напоминать ей о том, что климат Англии вряд-ли повинен в его недуге, поскольку большую часть года он проводил вне ее пределов.
Ральф был еще ребенком, когда его отец, Дэниел Трэси Тачит, уроженец города Ранленда в штате Вермонт, прибыл в Англию в качестве одного из компаньонов того самого банка, который он возглавил десять лет спустя. Дэниел Тачит понимал, что в новом отечестве ему предстоит прожить долгие годы и отнесся к этому обстоятельству просто, здраво и с готовностью к нему приноровиться. Однако он решил ни в коем случае не вытравливать в себе американца и не обнаружил желания обучать сему тонкому искусству своего единственного сына. Он не видел ничего мудреного в том, чтобы жить в Англии, применяясь, но не переменяясь, и считал само собой разумеющимся, что после его смерти Ральф поведет дела в старом угрюмом здании банка все на тот же новый американский лад. Он приложил усилия, чтобы настроить мальчика на этот лад, отправив его учиться на родину. Ральф пробыл в Америке несколько лет, закончив там сначала школу, а затем университет; когда он вернулся, отец решил, что от него даже слишком отдает американцем, и поместил на три года в Оксфорд. Гарвард был поглощен Оксфордом, и Ральф наконец стал достаточно англичанином. Внешне он как нельзя лучше вошел в окружающую его среду, однако это было лишь маской, под которой скрывался независимый ум, легко отбрасывавший чужие влияния и по природе своей склонный дерзать, иронизировать и предаваться безграничной свободе суждений. Ральф подавал немалые надежды; в Оксфорде, к несказанному удовольствию отца, он шел среди первых, и все вокруг не переставали сожалеть, что перед таким талантливым юношей закрыта политическая карьера. Он мог бы ее сделать, возвратившись на родину (хотя трудно сказать, как сложилась бы там его судьба), но, даже если бы мистер Тачит согласился расстаться с сыном (чего он вовсе не хотел), Ральф и сам не пошел бы на то, чтобы между ним и отцом, которого он считал лучшим своим другом, всегда лежала бы водная пустыня. Ральф не только любил отца, он восторгался им и почитал за счастье быть свидетелем его успехов. Он считал Дэниела Тачита человеком гениальным и, хотя не питал ни малейшего интереса к тайнам банковского дела, изучил его единственно для того, чтобы иметь возможность оценить, до каких вершин поднялся в нем его отец. Но более всего он восхищался в старом джентльмене его умением хоронитьея в тончайшую, словно отшлифованную воздухом Англии, слоновой кости броню, которая при любых обстоятельствах оставалась непроницаемой. Дэниел Тачит не кончал ни Оксфорда, ни Гарварда; ему некого было винить, кроме самого себя, что в руках его сына оказался ключ к современному скептицизму. Однако Ральф, в чьей голове роились сотни мыслей, о которых понятия не имел его отец, бесконечно уважал его за самобытный ум. Американцы, по праву или нет, славятся легкостью, с какой они приноравливаются к жизни в чужой стране; но мистер Тачит не шел в своей гибкости дальше определенных пределов, чем отчасти и создал почву для своего успеха. Он сохранил в первозданной свежести большинство свойственных ему изначально черт и, к неизменному удовольствию сына, говорил по-английски в образном стиле, характерном для склонных к красноречию районов Новой Англии. К концу жизни он не переменился, но обрел мягкость, равную разве его богатству; он сочетал совершенное знание людей с умением держаться со всеми как ровня, и его «общественная репутация», ради которой он не шевельнул и пальцем, была без единого изъяна, как налившийся соком нетронутый плод. То ли из-за недостатка воображения, то ли из-за отсутствия так называемого «чувства истории», многие особенности английского образа жизни, обычно поражающие образованных иностранцев, остались для него за семью печатями. Некоторых различий он так и не заметил, некоторых обычаев так и не усвоил, в некоторых темных сторонах так и не стал копаться. Впрочем, что касается последних, он много утратил бы в мнении сына, если бы стал в них копаться.
По выходе из Оксфорда Ральф на несколько лет отправился путешествовать, а затем ему пришлось взгромоздиться на высокий табурет в банке отца. Важность и значительность подобного поста определяются, надо полагать, не высотой табурета, а иными соображениями; поэтому Ральф, на редкость длинноногий, с удовольствием стоял и даже прохаживался в часы работы. Однако ему не суждено было посвятить этому занятию долгие годы: восемнадцать месяцев спустя он серьезно занемог: сильная простуда, которую он схватил, поразила легкие и привела их в плачевное состояние. Пришлось оставить банк и, подчинившись печальной необходимости, в буквальном смысле заняться собой. Вначале Ральф отнесся к этой задаче спустя рукава – ему казалось, что занимается он отнюдь не собой, а какой-то никому не интересной и ничем не интересующейся личностью, с которой у него, Ральфа, решительно нет ничего общего. Однако, сойдясь с незнакомцем поближе, он смягчился к нему и кончил тем, что научился скрепя сердце терпеть его и даже до некоторой степени уважать. Кого только не роднит несчастье! Ральф, понимая, как много поставлено на карту, и сам поражаясь своему благоразумию, стал исполнять свои безрадостные обязанности с достаточным вниманием. Усилия его не остались втуне и были вознаграждены: бедняга по крайней мере остался жив. Правое легкое начало заживать, левое обещало последовать его примеру, и, по уверению врачей, проводя зимы в теплых странах, куда стекаются страдающие грудной болезнью, он мог рассчитывать еще на десяток и более лет. И хотя Ральф нежно полюбил Лондон и клял судьбу, обрекшую его на изгнание, но сколько бы он ее ни клял, другого выхода у него не было, поэтому, мало-помалу убедившись, что его больные легкие благодарны даже за скудные милости, он стал на них не в пример щедрей. Зимовал, как говорится, в теплых краях, грелся на солнце, в ветреную погоду не покидал дома, в дождливую – постель, и несколько раз, когда ночью выпадал снег, чуть было не уснул в ней навеки.
Он призвал себе на выручку безразличие, и этот скрытый ресурс – словно большой кусок сладкого пирога, украдкой сунутого в детский ранец доброй старушкой няней, – помогал ему мириться с утратами; ведь при всем том он был серьезно болен, и сил хватало лишь на то, чтобы вести свою нелегкую игру. Он говорил себе, что в мире нет дел, которые привлекали бы его всерьез, и поприща славы ему, во всяком случае, не пришлось отринуть. Но теперь на него снова нет-нет да веяло ароматом запретного плода, напоминая, что подлинная радость дана нам только в кипучей деятельности. Жизнь, которую он вел, походила на чтение хорошей книги в плохом переводе – жалкое занятие для человека, понимавшего, что в нем пропадает блестящий лингвист. У него бывали хорошие зимы и плохие зимы, и когда болезнь отпускала его, он даже тешил себя надеждой на полное выздоровление. Но за три года до событий, с которых мы начали наше повествование, надежда эта окончательно рухнула:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121