Матушка два месяца была между жизнью и смертью. Два года ее терзала душевная болезнь. Поседела вся. Когда меня увозили, ей еще не было сорока пяти, а выглядела она на все шестьдесят. Здесь, на каторге, я ни разу ничего не украл. Я не хуже и не лучше других, но я осужденный. Вот говорю вам об этом, а даже заплакать не могу… Вас каторга облагородила, а меня растоптала!
Робен, поневоле взволнованный, подошел к собеседнику и, чтобы положить конец тягостной сцене, предложил Гонде разделить с ним трапезу.
— Мне бы тоже следовало отказаться, но я не хочу разыгрывать гордеца и принимаю ваше приглашение. Вы все такой же, не меняетесь, и это уже не первое доброе дело, которое вы делаете для меня.
— Как это? — удивился парижанин.
— Да очень просто, черт побери! Это вы меня вытащили из Марони в тот день, когда я, не в силах бороться с течением, шел ко дну. Вы рисковали жизнью, чтобы сохранить каторжнику его жалкое существование… Теперь вы поверите, что я могу только молиться за успех затеянного вами дела, и молиться от всего сердца.
— В самом деле, я припомнил эту историю. Спасибо вам за добрые чувства.
— Бог мой, я чуть не забыл самое главное: письмо!
— Какое письмо?
— Недели через две после вашего побега вам пришло письмо из Франции. Администрация его распечатала. Начальники болтали между собой об этом. Нам все рассказал парнишка из транспортированных, который им прислуживает. Будто бы у вас там есть друзья, которые хлопочут о помиловании. Дело двигалось не слишком быстро, но если бы вы сами обратились с просьбой, то могли бы добиться благоприятного решения…
— Никогда в жизни! — перебил его инженер, весь побагровев от внезапного гнева. Однако первая вспышка почти тотчас уступила место раздумью. Имеет ли он право лишать родных опоры и моральной поддержки? Быть может, надо пойти на это унижение, чтобы изменить их жизнь? Впрочем, все равно уже поздно… Последние слова парижанин повторил вслух.
— Вот и начальники говорили: «Слишком поздно!» Но если бы вы и не получили помилования, вас могли сделать концессионером, с правом вызова вашей семьи.
— А, бросьте! Концессионер… Моя жена и дети здесь, в этом аду?
— Черт побери, но ведь это самый верный способ увидеться с ними! Правда, все это одни только слухи да разговоры… Надо бы узнать точное содержание письма.
— Письмо… Будь проклята моя глупая поспешность! Но сделанного не поправишь да и не окупит мучений короткая минута радости.
— Погодите, дайте мне сказать два слова, я буду краток. У меня есть хорошая мысль. Я сейчас живу почти как вольный человек. Во мне не сомневаются и правильно делают, потому что сроку моему вот-вот конец. Я отправлюсь на лесоразработки и разыграю приступ сенной лихорадки. Как — это мое дело, я знаю некоторые штуки… Меня отвезут со Спарвайна в Сен-Лоран, положат в лазарет, а там я разобьюсь в лепешку, чтобы выведать, чем кончились разговоры о вас. Как только этого добьюсь, тут же выздоравливаю и возвращаюсь сюда с новостями. Идет? Я в большом долгу перед вами и был бы счастлив оказать вам услугу.
Робен молчал. Его раздирали противоречия. Он не мог преодолеть неприязнь к подобному посреднику в столь важном для него совершенно личном деле.
Каторжник смотрел на инженера умоляюще.
— Ну прошу вас! Дайте мне возможность совершить доброе дело! Во имя моей бедной матери, честной и святой женщины, которая тогда, быть может, простит меня! Во имя ваших маленьких детей… страдающих без отца… там, в большом городе…
— Хорошо, отправляйтесь! Да, да, отправляйтесь!
— Благодарю вас, благодарю… Еще одно только слово: у меня есть маленькая записная книжка, где я записываю свой маршрут и найденные деревья. Книжка моя собственная. Я за нее заплатил. Там есть еще несколько чистых листков. Осмелюсь предложить их вам для письма во Францию. Голландское судно с грузом леса находится сейчас на рейде поселка Кеплера. Скоро око отплывает в Европу. Берусь доставить ваше послание на борт корабля. Найдется же там добрый человек, которые не откажется переслать его вашей семье, особенно если узнает, что вы политический. Ну как, согласны?
— О да, конечно, — тихо проговорил Робен.
Он исписал две странички бисерным почерком, добавил адрес и вручил письмо чернодеревщику.
— Итак, я отправляюсь, — сказал тот. — Сегодня же вечером заболею лихорадкой. Прячьтесь получше! До свидания!
— До свидания!
Гонде исчез в густых зарослях.
Старый Казимир хранил молчание в течение всего этого разговора, смысл которого остался для него во многом недоступным. Его сильно удивил преобразившийся облик друга.
Робен был и в самом деле неузнаваем. Глаза горели, на бледном лице заиграл румянец. Свойственная ему молчаливая сдержанность уступила место внезапной говорливости. Голос его звучал без умолку… Он рассказывал, захлебываясь в словах, о своей работе, борьбе, о своих надеждах и разочарованиях. Он пытался растолковать непросвещенному старику негру разницу между уголовным и гражданским правомnote 85, между рецидивистамиnote 86 и политическими. Он пытался объяснить, какая пропасть разделяет тех и других. Бедный негр никак не мог уяснить, за что же так сурово карают людей, которые не совершили никакого преступления.
— А теперь, — заключил бургундец, — когда я почти спокоен за судьбу моих близких, рукоятка топора жжет мне руки! За работу, Казимир, за работу! Будем долбить и тесать эту колоду без передышки, завершим дело нашего освобождения, и пусть наша лодка побыстрее и подальше увезет нас от зловещих берегов…
— Так и будет, — ласково поддержал его старик.
И двое мужчин горячо взялись за работу.
* * *
Дней за сорок до побега Робена в Париже, на улице Сен-Жак разыгралась трогательная сцена. Было первое января. Сильный мороз, нечастый гость в столице Франции, да еще в сочетании с леденящим северным ветром, превратил огромный город чуть ли не в сибирскую глухомань.
Женщина в трауре, бледная, с глазами, покрасневшими от холода, а может быть, и от слез, медленно поднималась по грязной лестнице одного из тех огромных и уродливых каменных домов, какие еще встречаются в старых парижских кварталах. Настоящие казармы с бесчисленными закутками, доступные и людям с самым тощим кошельком; в таких домах находит пристанище множество обездоленных.
Женщина держалась с достоинством и с достоинством носила бедное вдовье одеяние, свидетельствовавшее о постоянных заботах и о мужественной борьбе с нуждой.
Поднявшись на шестой этаж, она перевела дыхание, вынула из кармана ключ и осторожно вставила его в замочную скважину. На негромкий звук отпираемого замка тотчас откликнулся хор детских голосов.
— Это мама! Мама!
Дверь отворилась, и четверо мальчуганов, из которых старшему было лет десять, а младшему не более трех, обступили вошедшую. Она расцеловала каждого с той нервной и пылкой нежностью, в которой одновременно угадывались и радость, и душевная боль.
— Ну что, мои милые, вы хорошо себя вели?
— Хорошо, — ответил старший серьезным тоном маленького мужчины. — Смотри, мама, Шарль даже награжден крестом за хорошее поведение.
— Вот он, — с важным видом произнес очаровательный трехлетний бутуз, указывая пухлым пальчиком на крестик у себя на груди, который по всем правилам, на красной ленточке, был пришпилен к его серому шерстяному костюмчику.
— Замечательно, детки, очень хорошо. — И мать снова обняла детей.
Только теперь она заметила в глубине комнаты рослого юношу, лет двадцати с небольшим, в черной шерстяной блузе. Он стоял и с выражением явной неловкости на лице вертел в крепких, сильных руках маленькую фетровую шляпу.
— Ах, это вы, дорогой Никола, добрый вечер, мой друг, — приветливо поздоровалась женщина.
— Да, мадам, я пораньше ушел из мастерской, чтобы забежать к вам… Поздравить с Новым годом, пожелать добра и счастья вам и детям… и дорогому патронуnote 87… месье Робену… да, и ему!
Она вздрогнула. Красивое лицо, осунувшееся от житейских тягот, побледнело, кажется, еще сильнее. Женщина подняла глаза к большому портрету, позолоченная рама которого так не вязалась с голыми стенами мансардыnote 88, со случайной и разрозненной мебелью, — жалкими остатками былого благополучия.
Крохотный букет анютиных глазок — большая редкость в эту пору года! — стоял в стакане с водой перед портретом молодого мужчины в расцвете сил, с энергичным и выразительным лицом, тонкими каштановыми усами и блестящими глазами.
Скромный подарок, который преподнес парижский рабочий своему покровителю, — свидетельство душевной деликатности простого ремесленника, — наполнило глаза хозяйки дома слезами.
Стоя перед портретом отца, дети тоже расплакались, заметив слезы матери. Страдания в юном возрасте особенно остры. Мучительно было видеть, как молча, без единого слова, плачут четыре малыша, для которых горе сделалось таким же привычным, как для других детей беззаботный смех.
Между тем первый день Нового года шел своим чередом. Маленькие лавчонки торговали так же бойко, как и большие магазины, Париж праздновал, детвора радовалась новым игрушкам, и взрывы веселого смеха доносились не только из особняков, но и из мансард. А дети осужденного плакали.
Они не просили игрушек. Они давно уже лишились многих детских радостей и научились обходиться без них. Да и какие могут быть радости у сыновей изгнанника?.. Что значил для них Новый год? Такой же хмурый и бесцветный, он занимался безо всякой надежды, он не сулил ничего хорошего.
Женщина вытерла слезы и протянула руку молодому рабочему:
— Спасибо! Спасибо от него и от меня…
— Мадам, нет ли новостей?
— Пока ничего. Мне все труднее с деньгами… Работа дает мало. Молодая англичанка, которая брала у меня уроки французского, заболела. Она уезжает на юг. Скоро у меня останется одна только вышивка, а от нее так устают глаза…
— Мадам, но вы забыли о моей работе! Возьму сверхурочные часы. Ну и… зима-то не навек!
— Нет, дорогой Никола, я ничего не забыла, я знаю вашу доброту и самоотверженность, вашу привязанность к моим ребяткам, но я ничего не могу принять от вас.
— Да ведь это такие пустяки! Патрон заботился обо мне, когда мой отец погиб при взрыве машины. А кто помогал моей больной матери? Бедная мама умерла со спокойной душой, и этим я тоже обязан патрону. Нет, нет, ваша семья для меня вовсе не чужая!
— И ради нас вы готовы изнурять себя работой, когда вам самому едва хватает на жизнь!
— На жизнь хватает всегда, когда руки и голова умеют трудиться. Подумайте только, механик-наладчик, да еще сверхурочные часы… Я буду получать как старший мастер!
— И будете отдавать деньги нам, лишая себя необходимого…
— Но ведь это ради моей семьи!
— Да, мое дитя, это родная для вас семья, и, однако, я должна отказать. Ладно, поживем — увидим… Если нужда станет нестерпимой… и, не дай Бог, начнут болеть дети… Голод… Сохрани нас Господь! Это было бы ужасно. Но я надеюсь, что до этого не дойдет. Поверьте, я так тронута вашим великодушным предложением, как будто уже приняла его.
— Ну… а его не собираются перевести оттуда? Я слышал, что кое-кто уже возвращен из Бель-Иляnote 89 и Ламбессы…
— Это те, кто подавал прошение о помиловании. Мой муж никогда не станет просить тех, кто его осудил. Он не изменит своей натуре, главное для него — честь, собственное достоинство.
Молодой человек молча опустил голову.
— Впрочем, — мадам Рсбен понизила голос, — я напишу ему, или, вернее, мы все вместе напишем ему письмо… Верно, дети?
— Да, мама, — отозвались старшие, а маленький Шарль, присев на корточки в углу, с серьезным видом изобразил какие-то каракули на листочке бумаги и вручил его матери, очень довольный собой:
— Вот, мама, письмо… для папы!
Жена осужденного отлично знала, через сколько чужих рук пройдет ее послание, прежде чем попадет к мужу, знала, как много вымарывают в письмах к политическим, и писала всегда очень просто и сдержанно, с единственной целью подбодрить заключенного и при этом не навлечь на него гнев тюремного начальства.
Как же он должен был ценить благородство самоотверженной матери, мужество верной подруги, хоть она и удерживалась от слов любви и нежности, которые готовы были сорваться с ее пера! Врожденная деликатность не позволяла ей отягощать своей душевной болью и без того нелегкую жизнь каторжника.
«Мой дорогой Шарль, — писала она, — сегодня первое января. Минувший год был очень печален для нас, ужасен для тебя. Принесет ли наступивший облегчение твоим страданиям, утешение в нашей скорби? Мы надеемся на это, как и ты, наш дорогой и благородный мученик, и эта надежда придает нам силы.
Я не падаю духом, а как же иначе! И наши славные дети, маленькие мужчины, тоже вполне достойны тебя. Анри сильно вырос. Он успешно занимается и очень серьезен. Это твоя копия. Эдмон и Эжен становятся уже большими мальчиками. Они веселые по нраву, немного легкомысленны, как и я… до нашего несчастья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Робен, поневоле взволнованный, подошел к собеседнику и, чтобы положить конец тягостной сцене, предложил Гонде разделить с ним трапезу.
— Мне бы тоже следовало отказаться, но я не хочу разыгрывать гордеца и принимаю ваше приглашение. Вы все такой же, не меняетесь, и это уже не первое доброе дело, которое вы делаете для меня.
— Как это? — удивился парижанин.
— Да очень просто, черт побери! Это вы меня вытащили из Марони в тот день, когда я, не в силах бороться с течением, шел ко дну. Вы рисковали жизнью, чтобы сохранить каторжнику его жалкое существование… Теперь вы поверите, что я могу только молиться за успех затеянного вами дела, и молиться от всего сердца.
— В самом деле, я припомнил эту историю. Спасибо вам за добрые чувства.
— Бог мой, я чуть не забыл самое главное: письмо!
— Какое письмо?
— Недели через две после вашего побега вам пришло письмо из Франции. Администрация его распечатала. Начальники болтали между собой об этом. Нам все рассказал парнишка из транспортированных, который им прислуживает. Будто бы у вас там есть друзья, которые хлопочут о помиловании. Дело двигалось не слишком быстро, но если бы вы сами обратились с просьбой, то могли бы добиться благоприятного решения…
— Никогда в жизни! — перебил его инженер, весь побагровев от внезапного гнева. Однако первая вспышка почти тотчас уступила место раздумью. Имеет ли он право лишать родных опоры и моральной поддержки? Быть может, надо пойти на это унижение, чтобы изменить их жизнь? Впрочем, все равно уже поздно… Последние слова парижанин повторил вслух.
— Вот и начальники говорили: «Слишком поздно!» Но если бы вы и не получили помилования, вас могли сделать концессионером, с правом вызова вашей семьи.
— А, бросьте! Концессионер… Моя жена и дети здесь, в этом аду?
— Черт побери, но ведь это самый верный способ увидеться с ними! Правда, все это одни только слухи да разговоры… Надо бы узнать точное содержание письма.
— Письмо… Будь проклята моя глупая поспешность! Но сделанного не поправишь да и не окупит мучений короткая минута радости.
— Погодите, дайте мне сказать два слова, я буду краток. У меня есть хорошая мысль. Я сейчас живу почти как вольный человек. Во мне не сомневаются и правильно делают, потому что сроку моему вот-вот конец. Я отправлюсь на лесоразработки и разыграю приступ сенной лихорадки. Как — это мое дело, я знаю некоторые штуки… Меня отвезут со Спарвайна в Сен-Лоран, положат в лазарет, а там я разобьюсь в лепешку, чтобы выведать, чем кончились разговоры о вас. Как только этого добьюсь, тут же выздоравливаю и возвращаюсь сюда с новостями. Идет? Я в большом долгу перед вами и был бы счастлив оказать вам услугу.
Робен молчал. Его раздирали противоречия. Он не мог преодолеть неприязнь к подобному посреднику в столь важном для него совершенно личном деле.
Каторжник смотрел на инженера умоляюще.
— Ну прошу вас! Дайте мне возможность совершить доброе дело! Во имя моей бедной матери, честной и святой женщины, которая тогда, быть может, простит меня! Во имя ваших маленьких детей… страдающих без отца… там, в большом городе…
— Хорошо, отправляйтесь! Да, да, отправляйтесь!
— Благодарю вас, благодарю… Еще одно только слово: у меня есть маленькая записная книжка, где я записываю свой маршрут и найденные деревья. Книжка моя собственная. Я за нее заплатил. Там есть еще несколько чистых листков. Осмелюсь предложить их вам для письма во Францию. Голландское судно с грузом леса находится сейчас на рейде поселка Кеплера. Скоро око отплывает в Европу. Берусь доставить ваше послание на борт корабля. Найдется же там добрый человек, которые не откажется переслать его вашей семье, особенно если узнает, что вы политический. Ну как, согласны?
— О да, конечно, — тихо проговорил Робен.
Он исписал две странички бисерным почерком, добавил адрес и вручил письмо чернодеревщику.
— Итак, я отправляюсь, — сказал тот. — Сегодня же вечером заболею лихорадкой. Прячьтесь получше! До свидания!
— До свидания!
Гонде исчез в густых зарослях.
Старый Казимир хранил молчание в течение всего этого разговора, смысл которого остался для него во многом недоступным. Его сильно удивил преобразившийся облик друга.
Робен был и в самом деле неузнаваем. Глаза горели, на бледном лице заиграл румянец. Свойственная ему молчаливая сдержанность уступила место внезапной говорливости. Голос его звучал без умолку… Он рассказывал, захлебываясь в словах, о своей работе, борьбе, о своих надеждах и разочарованиях. Он пытался растолковать непросвещенному старику негру разницу между уголовным и гражданским правомnote 85, между рецидивистамиnote 86 и политическими. Он пытался объяснить, какая пропасть разделяет тех и других. Бедный негр никак не мог уяснить, за что же так сурово карают людей, которые не совершили никакого преступления.
— А теперь, — заключил бургундец, — когда я почти спокоен за судьбу моих близких, рукоятка топора жжет мне руки! За работу, Казимир, за работу! Будем долбить и тесать эту колоду без передышки, завершим дело нашего освобождения, и пусть наша лодка побыстрее и подальше увезет нас от зловещих берегов…
— Так и будет, — ласково поддержал его старик.
И двое мужчин горячо взялись за работу.
* * *
Дней за сорок до побега Робена в Париже, на улице Сен-Жак разыгралась трогательная сцена. Было первое января. Сильный мороз, нечастый гость в столице Франции, да еще в сочетании с леденящим северным ветром, превратил огромный город чуть ли не в сибирскую глухомань.
Женщина в трауре, бледная, с глазами, покрасневшими от холода, а может быть, и от слез, медленно поднималась по грязной лестнице одного из тех огромных и уродливых каменных домов, какие еще встречаются в старых парижских кварталах. Настоящие казармы с бесчисленными закутками, доступные и людям с самым тощим кошельком; в таких домах находит пристанище множество обездоленных.
Женщина держалась с достоинством и с достоинством носила бедное вдовье одеяние, свидетельствовавшее о постоянных заботах и о мужественной борьбе с нуждой.
Поднявшись на шестой этаж, она перевела дыхание, вынула из кармана ключ и осторожно вставила его в замочную скважину. На негромкий звук отпираемого замка тотчас откликнулся хор детских голосов.
— Это мама! Мама!
Дверь отворилась, и четверо мальчуганов, из которых старшему было лет десять, а младшему не более трех, обступили вошедшую. Она расцеловала каждого с той нервной и пылкой нежностью, в которой одновременно угадывались и радость, и душевная боль.
— Ну что, мои милые, вы хорошо себя вели?
— Хорошо, — ответил старший серьезным тоном маленького мужчины. — Смотри, мама, Шарль даже награжден крестом за хорошее поведение.
— Вот он, — с важным видом произнес очаровательный трехлетний бутуз, указывая пухлым пальчиком на крестик у себя на груди, который по всем правилам, на красной ленточке, был пришпилен к его серому шерстяному костюмчику.
— Замечательно, детки, очень хорошо. — И мать снова обняла детей.
Только теперь она заметила в глубине комнаты рослого юношу, лет двадцати с небольшим, в черной шерстяной блузе. Он стоял и с выражением явной неловкости на лице вертел в крепких, сильных руках маленькую фетровую шляпу.
— Ах, это вы, дорогой Никола, добрый вечер, мой друг, — приветливо поздоровалась женщина.
— Да, мадам, я пораньше ушел из мастерской, чтобы забежать к вам… Поздравить с Новым годом, пожелать добра и счастья вам и детям… и дорогому патронуnote 87… месье Робену… да, и ему!
Она вздрогнула. Красивое лицо, осунувшееся от житейских тягот, побледнело, кажется, еще сильнее. Женщина подняла глаза к большому портрету, позолоченная рама которого так не вязалась с голыми стенами мансардыnote 88, со случайной и разрозненной мебелью, — жалкими остатками былого благополучия.
Крохотный букет анютиных глазок — большая редкость в эту пору года! — стоял в стакане с водой перед портретом молодого мужчины в расцвете сил, с энергичным и выразительным лицом, тонкими каштановыми усами и блестящими глазами.
Скромный подарок, который преподнес парижский рабочий своему покровителю, — свидетельство душевной деликатности простого ремесленника, — наполнило глаза хозяйки дома слезами.
Стоя перед портретом отца, дети тоже расплакались, заметив слезы матери. Страдания в юном возрасте особенно остры. Мучительно было видеть, как молча, без единого слова, плачут четыре малыша, для которых горе сделалось таким же привычным, как для других детей беззаботный смех.
Между тем первый день Нового года шел своим чередом. Маленькие лавчонки торговали так же бойко, как и большие магазины, Париж праздновал, детвора радовалась новым игрушкам, и взрывы веселого смеха доносились не только из особняков, но и из мансард. А дети осужденного плакали.
Они не просили игрушек. Они давно уже лишились многих детских радостей и научились обходиться без них. Да и какие могут быть радости у сыновей изгнанника?.. Что значил для них Новый год? Такой же хмурый и бесцветный, он занимался безо всякой надежды, он не сулил ничего хорошего.
Женщина вытерла слезы и протянула руку молодому рабочему:
— Спасибо! Спасибо от него и от меня…
— Мадам, нет ли новостей?
— Пока ничего. Мне все труднее с деньгами… Работа дает мало. Молодая англичанка, которая брала у меня уроки французского, заболела. Она уезжает на юг. Скоро у меня останется одна только вышивка, а от нее так устают глаза…
— Мадам, но вы забыли о моей работе! Возьму сверхурочные часы. Ну и… зима-то не навек!
— Нет, дорогой Никола, я ничего не забыла, я знаю вашу доброту и самоотверженность, вашу привязанность к моим ребяткам, но я ничего не могу принять от вас.
— Да ведь это такие пустяки! Патрон заботился обо мне, когда мой отец погиб при взрыве машины. А кто помогал моей больной матери? Бедная мама умерла со спокойной душой, и этим я тоже обязан патрону. Нет, нет, ваша семья для меня вовсе не чужая!
— И ради нас вы готовы изнурять себя работой, когда вам самому едва хватает на жизнь!
— На жизнь хватает всегда, когда руки и голова умеют трудиться. Подумайте только, механик-наладчик, да еще сверхурочные часы… Я буду получать как старший мастер!
— И будете отдавать деньги нам, лишая себя необходимого…
— Но ведь это ради моей семьи!
— Да, мое дитя, это родная для вас семья, и, однако, я должна отказать. Ладно, поживем — увидим… Если нужда станет нестерпимой… и, не дай Бог, начнут болеть дети… Голод… Сохрани нас Господь! Это было бы ужасно. Но я надеюсь, что до этого не дойдет. Поверьте, я так тронута вашим великодушным предложением, как будто уже приняла его.
— Ну… а его не собираются перевести оттуда? Я слышал, что кое-кто уже возвращен из Бель-Иляnote 89 и Ламбессы…
— Это те, кто подавал прошение о помиловании. Мой муж никогда не станет просить тех, кто его осудил. Он не изменит своей натуре, главное для него — честь, собственное достоинство.
Молодой человек молча опустил голову.
— Впрочем, — мадам Рсбен понизила голос, — я напишу ему, или, вернее, мы все вместе напишем ему письмо… Верно, дети?
— Да, мама, — отозвались старшие, а маленький Шарль, присев на корточки в углу, с серьезным видом изобразил какие-то каракули на листочке бумаги и вручил его матери, очень довольный собой:
— Вот, мама, письмо… для папы!
Жена осужденного отлично знала, через сколько чужих рук пройдет ее послание, прежде чем попадет к мужу, знала, как много вымарывают в письмах к политическим, и писала всегда очень просто и сдержанно, с единственной целью подбодрить заключенного и при этом не навлечь на него гнев тюремного начальства.
Как же он должен был ценить благородство самоотверженной матери, мужество верной подруги, хоть она и удерживалась от слов любви и нежности, которые готовы были сорваться с ее пера! Врожденная деликатность не позволяла ей отягощать своей душевной болью и без того нелегкую жизнь каторжника.
«Мой дорогой Шарль, — писала она, — сегодня первое января. Минувший год был очень печален для нас, ужасен для тебя. Принесет ли наступивший облегчение твоим страданиям, утешение в нашей скорби? Мы надеемся на это, как и ты, наш дорогой и благородный мученик, и эта надежда придает нам силы.
Я не падаю духом, а как же иначе! И наши славные дети, маленькие мужчины, тоже вполне достойны тебя. Анри сильно вырос. Он успешно занимается и очень серьезен. Это твоя копия. Эдмон и Эжен становятся уже большими мальчиками. Они веселые по нраву, немного легкомысленны, как и я… до нашего несчастья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90