Отец в тайну не очень поверил, он все-таки был врач; это несовременно, он материалист.
Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.
— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.
Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».
— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?
— Упаси Боже!
— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…
То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…
Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.
— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.
С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:
— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.
Михалыч посидел, опустив голову.
— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…
— Я знаю.
— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…
Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.
— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.
Посидели, помолчали.
— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.
Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.
— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!
Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.
Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.
В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.
Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.
Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.
Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:
— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?
— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.
И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.
Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.
Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.
Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.
Михалыча Горбашка ненавидел прямо-таки истерически и при одном его виде начинал трястись, как падающая авиабомба. Михалыч не признавал его в качестве гения — этого уже было достаточно. А Михалыч еще издевался над его, как он выражался, «экскрементами», доносами демонстративно подтирался, а один донос, адресованный в Галактический совет по охране разумных существ, перепечатал и широко пустил по рукам, вызывая взрывы восторга, стихавшие при появлении Горбашки.
При виде Семы он тут же требовал немного полетать… хотя бы чуть-чуть, говорил он, парочка кругов меня вполне устроит, прошу Вас… И Сема, подвывая, удирал, подбрасывая круглый рыхлый зад. Так что восторга от предстоящей встречи Михалыч как-то не испытывал. Идиотов он любил, но не чрезмерно.
Пить теперь было нельзя, потому что надо было вести машины, и это было не очень, но огорчительно. Впрочем, Бушкин намерен был не ездить, а все больше ремонтировать. Так сказать, доводить до кондиции. И он просил Васю помочь. Пусть Володя отвезет Михалыча за продовольствием и снаряжением… Было Василию смутно, тяжело в этот вечер. И даже поделиться с Володей он не мог — Владимир страшно утомился, хмель никак не проходил, и он мгновенно завалился спать.
Василий пытался обдумать… он сам толком не мог сказать, что. Перед глазами плыли лакированные задницы машин, мягкий вонючий гудрон, лица, словечки, смех автомобильных барышников, столы, заваленные бумагами, и прямо поверх бумаг — еда и закуска… Все это плыло, желудок гадко сокращался, тошнило… и Вася забылся тревожным, неглубоким сном, много раз просыпался в поту… и совершенно не помнил, что снилось. Дом был старый и скрипучий, в туалет вел темный коридор, заставленный стульями, а на стульях лежали груды старого, ломкого барахла, и Вася постоянно натыкался на стулья и с грохотом ронял барахло наземь.
ГЛАВА 4
О пользе внимания к людям
Утром Василий вставал через силу, практически не отдохнув. Раскалывалась голова, русские пили слишком много, а главное — бессистемно, переходя с водки к портвейну, от портвейна — к сухому вину, а от сухого — к коньяку. Впервые Вася подумал такими словами — «русские», так, словно он сам-то — не русский. Опять с восьми утра было жарко. Опять трудный день — знойный, душный, под машиной и возле машины. А главное — день в убегании от Бушкина. Господи, дай мне силы…
Василий, еще в трусах, вошел в кабинет двоюродного деда, перекрестился на распятие… И обнаружил, что Сергеич не спит, из-под бровей внимательно наблюдает и улыбается. Что было делать? Орать? Немедленно сбежать домой, в Испанию? Убить Бушкина? Даже если получится, — это ведь тот самый человек, что должен привести к кольцу…
Все мешалось, плыло, утрачивало определенность. Где были границы верного и неверного, правильного и не очень? Кто был врагом, а кто — другом? Василий не мог бы сказать…
Завтракали вяло, Михалыч вообще капризничал — хотел салата, а его не было и Михалыч обвинял всех, что это они не купили огурцов. Не помыв посуду, Володя с Михалычем уехали. Бушкин сказал Василию, что сейчас, напишут дефектную ведомость, посадил за стол деда Шуры, заставил писать на листке. С полчаса Вася писал за Сергеичем — чего в «Волге» не хватает, что там плохо, что и где можно достать и за сколько.
— Ну, теперь посмотрим, что сделали! — Бушкин сгреб листок бумаги, бросил папиросу. — Покури!
Василий чувствовал, что опять подвергается испытанию; разминал ее долго, старательно. Сунул папиросу в рот (едва не перепутав, каким концом), поднял глаза на Бушкина, конечно же, он вовсе не читал. Он наблюдал поверх листка за Васей, и на губах у него змеилась та же самая улыбка. Ехидная, хитрая, понимающая… как еще ее описать, эту улыбку?
— Ну и откуда ты, прелестное дитя? — Бушкин спрашивал негромко, спокойно. Вася почти не испугался, услышав тихий, вкрадчивый вопрос Бушкина. И не удивился: это должно было случиться. А сидел Сергеич верхом на стуле, контролируя дверь и окно, и смыться не было возможности… даже если был бы в этом смысл.
— Из Ростова!
Василий сам понимал, что переигрывает, так наивно распахивая глаза, так по-детски растопыривая руки…
— Нет, ну ты мне не заливай, будто бы ты из Урюпинска! Ты пишешь как человек, привыкший к латинице… я же вижу, какие буквы лучше прописал, какие слабей, неуверенно. А не поляк, не литовец. Я сам поляк, уж я-то знаю! И ты католик, вот ты кто! А опять же не поляк! И не украинский западенец… И не из СССРа! Ты воспитывался за границей, в католической стране! Кто у нас, сидя в машине, будет креститься на собор? А?! И папиросу разминаешь, словно в цирке. Не привык ты к папиросам, сразу видно… Давай, колись! Я ведь никуда не побегу…
С полминуты было очень тихо. Жужжала муха на оконном стекле. Басовито гудел жук в саду. Василий понимал: надо решиться, и поднял голову.
— А если не побежите, зачем вам?
— Да хотя бы понимать, с кем дело имею. Это кольцо искать, уже нервы нужны… — Бушкин оборвал себя, усмехнулся. — Может, мне на тебя полагаться придется, как на каменную гору? Может, ты меня из боя выносить будешь? — Было непонятно, когда Сергеич смеется, когда нет. — Ладно, давай помогу. Кем тебе приходятся Курбатовы? И в какой стране ты всегда жил? Как я понимаю, не в славянской…
— Откуда вы знаете, что я Курбатов? И что не в славянской стране?
— Как я к этому пришел? Объяснить? Или ты сам подумаешь и поймешь?
Странная веселая злость поднималась в сознании Василия. Терять, как будто, было нечего.
— А если я скажу, что из Норвегии? — поинтересовался Вася и картинно закурил папиросу, пристроившись на краешке стола.
— Не пойдет, — мотнул головою Сергеич, — ты смуглый;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74
Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.
— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.
Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».
— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?
— Упаси Боже!
— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…
То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…
Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.
— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.
С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:
— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.
Михалыч посидел, опустив голову.
— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…
— Я знаю.
— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…
Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.
— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.
Посидели, помолчали.
— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.
Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.
— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!
Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.
Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.
В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.
Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.
Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.
Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:
— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?
— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.
И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.
Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.
Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.
Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.
Михалыча Горбашка ненавидел прямо-таки истерически и при одном его виде начинал трястись, как падающая авиабомба. Михалыч не признавал его в качестве гения — этого уже было достаточно. А Михалыч еще издевался над его, как он выражался, «экскрементами», доносами демонстративно подтирался, а один донос, адресованный в Галактический совет по охране разумных существ, перепечатал и широко пустил по рукам, вызывая взрывы восторга, стихавшие при появлении Горбашки.
При виде Семы он тут же требовал немного полетать… хотя бы чуть-чуть, говорил он, парочка кругов меня вполне устроит, прошу Вас… И Сема, подвывая, удирал, подбрасывая круглый рыхлый зад. Так что восторга от предстоящей встречи Михалыч как-то не испытывал. Идиотов он любил, но не чрезмерно.
Пить теперь было нельзя, потому что надо было вести машины, и это было не очень, но огорчительно. Впрочем, Бушкин намерен был не ездить, а все больше ремонтировать. Так сказать, доводить до кондиции. И он просил Васю помочь. Пусть Володя отвезет Михалыча за продовольствием и снаряжением… Было Василию смутно, тяжело в этот вечер. И даже поделиться с Володей он не мог — Владимир страшно утомился, хмель никак не проходил, и он мгновенно завалился спать.
Василий пытался обдумать… он сам толком не мог сказать, что. Перед глазами плыли лакированные задницы машин, мягкий вонючий гудрон, лица, словечки, смех автомобильных барышников, столы, заваленные бумагами, и прямо поверх бумаг — еда и закуска… Все это плыло, желудок гадко сокращался, тошнило… и Вася забылся тревожным, неглубоким сном, много раз просыпался в поту… и совершенно не помнил, что снилось. Дом был старый и скрипучий, в туалет вел темный коридор, заставленный стульями, а на стульях лежали груды старого, ломкого барахла, и Вася постоянно натыкался на стулья и с грохотом ронял барахло наземь.
ГЛАВА 4
О пользе внимания к людям
Утром Василий вставал через силу, практически не отдохнув. Раскалывалась голова, русские пили слишком много, а главное — бессистемно, переходя с водки к портвейну, от портвейна — к сухому вину, а от сухого — к коньяку. Впервые Вася подумал такими словами — «русские», так, словно он сам-то — не русский. Опять с восьми утра было жарко. Опять трудный день — знойный, душный, под машиной и возле машины. А главное — день в убегании от Бушкина. Господи, дай мне силы…
Василий, еще в трусах, вошел в кабинет двоюродного деда, перекрестился на распятие… И обнаружил, что Сергеич не спит, из-под бровей внимательно наблюдает и улыбается. Что было делать? Орать? Немедленно сбежать домой, в Испанию? Убить Бушкина? Даже если получится, — это ведь тот самый человек, что должен привести к кольцу…
Все мешалось, плыло, утрачивало определенность. Где были границы верного и неверного, правильного и не очень? Кто был врагом, а кто — другом? Василий не мог бы сказать…
Завтракали вяло, Михалыч вообще капризничал — хотел салата, а его не было и Михалыч обвинял всех, что это они не купили огурцов. Не помыв посуду, Володя с Михалычем уехали. Бушкин сказал Василию, что сейчас, напишут дефектную ведомость, посадил за стол деда Шуры, заставил писать на листке. С полчаса Вася писал за Сергеичем — чего в «Волге» не хватает, что там плохо, что и где можно достать и за сколько.
— Ну, теперь посмотрим, что сделали! — Бушкин сгреб листок бумаги, бросил папиросу. — Покури!
Василий чувствовал, что опять подвергается испытанию; разминал ее долго, старательно. Сунул папиросу в рот (едва не перепутав, каким концом), поднял глаза на Бушкина, конечно же, он вовсе не читал. Он наблюдал поверх листка за Васей, и на губах у него змеилась та же самая улыбка. Ехидная, хитрая, понимающая… как еще ее описать, эту улыбку?
— Ну и откуда ты, прелестное дитя? — Бушкин спрашивал негромко, спокойно. Вася почти не испугался, услышав тихий, вкрадчивый вопрос Бушкина. И не удивился: это должно было случиться. А сидел Сергеич верхом на стуле, контролируя дверь и окно, и смыться не было возможности… даже если был бы в этом смысл.
— Из Ростова!
Василий сам понимал, что переигрывает, так наивно распахивая глаза, так по-детски растопыривая руки…
— Нет, ну ты мне не заливай, будто бы ты из Урюпинска! Ты пишешь как человек, привыкший к латинице… я же вижу, какие буквы лучше прописал, какие слабей, неуверенно. А не поляк, не литовец. Я сам поляк, уж я-то знаю! И ты католик, вот ты кто! А опять же не поляк! И не украинский западенец… И не из СССРа! Ты воспитывался за границей, в католической стране! Кто у нас, сидя в машине, будет креститься на собор? А?! И папиросу разминаешь, словно в цирке. Не привык ты к папиросам, сразу видно… Давай, колись! Я ведь никуда не побегу…
С полминуты было очень тихо. Жужжала муха на оконном стекле. Басовито гудел жук в саду. Василий понимал: надо решиться, и поднял голову.
— А если не побежите, зачем вам?
— Да хотя бы понимать, с кем дело имею. Это кольцо искать, уже нервы нужны… — Бушкин оборвал себя, усмехнулся. — Может, мне на тебя полагаться придется, как на каменную гору? Может, ты меня из боя выносить будешь? — Было непонятно, когда Сергеич смеется, когда нет. — Ладно, давай помогу. Кем тебе приходятся Курбатовы? И в какой стране ты всегда жил? Как я понимаю, не в славянской…
— Откуда вы знаете, что я Курбатов? И что не в славянской стране?
— Как я к этому пришел? Объяснить? Или ты сам подумаешь и поймешь?
Странная веселая злость поднималась в сознании Василия. Терять, как будто, было нечего.
— А если я скажу, что из Норвегии? — поинтересовался Вася и картинно закурил папиросу, пристроившись на краешке стола.
— Не пойдет, — мотнул головою Сергеич, — ты смуглый;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74