Я дал ей любовь – но, так или иначе, не свою.
После молчания, кажущегося слишком долгим даже для нас, Лора пробормотала:
– По крайней мере, теперь мне ясно, что этот придурок делал на нашей свадьбе.
– Не такой уж он был придурок, – сказал я, поморщившись при воспоминании о том, как Пусьмусь вместо шаферовского тоста разразился неблагозвучной галиматьей из китайской оперы. По последним сведениям, он пытался открыть при ипподроме в Саратоге что-то вроде ночного клуба, завлекая посетителей бурлескным шоу с участием полуобнаженных девиц, изображающих помощниц конюхов, и бесплатным пирсингом для мелюзги.
– Он влез ногой в наш свадебный торт, – напомнила Лора.
– Но он же в шутку, – тихо сказал я. – Да хоть бы и не в шутку.
– Мэтти, почему ты перестал рисовать?
Не знаю, то ли сам вопрос, то ли боль в ее голосе, то ли что-то еще, совершенно безотносительное, прозвучало как обвинение.
– Я не художник и не хочу им быть, – отрезал я. – Просто так получилось. Однажды.
– Жаль, что я тебя тогда не знала.
– Я был таким же… – от усталости мне было лень подбирать слова, – такой же бестолочью.
– Мэтти, скажи, может, у тебя неприятности? Ты ничего не собираешься с собой сделать?
От неожиданности я катапультируюсь из постели. Еще несколько секунд этот вопрос звенит у меня в ушах.
– Да как только тебе… – начинаю я, но она снова перебивает.
– Ну, господи, Мэтти, просто у тебя день рождения, а ты сидишь в каком-то мотеле за тысячу миль от дома и мусолишь события десяти-двадцатилетней давности! Ты кажешься таким маленьким, Мэтти. Совсем маленьким.
В разъеме штор серебрится полоска окна, и света в комнате ровно столько, что мне видно отраженные в стекле мои пол-лица.
– Лора, на самом деле все не так трагично, как кажется. Правда.
– Ты хочешь сказать: все кажется не таким трагичным, как на самом деле?
Я смеюсь, она тоже. Смеемся мы недолго: все вроде хорошо, да не очень.
– И последний вопрос, Мэтти. – Она таки не смягчилась. – Ты рассказываешь все это мне! Мне лично? Или тебе сгодились бы любые уши?
– Не знаю, – отвечаю я честно, не желая кривить душой. Она этого не заслуживает. – Наверное, тебе. Во всяком случае, мне бы хотелось, чтобы это было так.
– Хорошо бы тебе с этим разобраться. – Лора заворочалась в постели, и я понял, что сейчас она нажмет на рычаг.
– Не бросай трубку! – лепечу я второпях. – Хочешь сюда приехать? Самолично поучаствуешь в моих Поисках Душевного Покоя.
– Ты вполне ясно дал мне понять, что это сольная экспедиция.
– Когда это? Что-то не припоминаю.
– Хм-м-м, – тянет Лора. Мое приглашение явно удивило ее меньше, чем меня самого, и вроде даже немного успокоило. Она снова берется за банджо. Теперь мне его хорошо слышно. – Я бы не хотела сбивать тебе фокус или что там еще. Черт с тобой, ты уже дал мне исчерпывающее объяснение насчет мертвой руки, висевшей у нас на стене все эти годы.
– Это не мертвая рука.
– Ты же сам тогда сказал: «Это образы людей, которые стали призраками». Помнишь? Я – да.
По крайней мере, теперь ее враждебность перекинулась с меня на мои работы.
– Я и не подозревал, что тебе не нравятся эти рисунки.
– Что значит «нравиться», Мэтти?
Ее голос зазвучал нежнее. В нем появилась любовь ко мне или, по крайней мере, то ласковое пренебрежение, которое мы совместными усилиями довели до совершенства и которое где-то до последнего года делало большинство наших ночей непроницаемыми для боли, которую мы спокойно причиняем друг другу.
Она все бренчит. Я снова заваливаюсь в постель и слышу, как затихают звуки банджо. И опять воцаряется наше любимое, приятно давящее молчание.
– Спокойной ночи, Лора, – говорю я. Она не отключается, и я повторяю еще раз, гораздо нежнее. Она вешает трубку.
Пару минут спустя ветер начинает швырять в окно комья снега. Я лежу под одеялом, зарываясь в воспоминания, достаточно мощные, чтобы ненадолго перенести меня куда-нибудь еще.
Луисвилль, Кентукки, суббота, 6 мая, 1989 год. Год моей первой и единственной выставки перед тем, как я начал проектировать жилые кварталы за деньги. Незадолго до этого двадцатитрехлетняя Лора – она всего на восемь месяцев младше меня – оставила свой дом вместе с родительскими воспоминаниями о брате и сняла себе мастерскую. В ознаменование этого события она пригласила меня на дерби в «Черчилл-Дауне».
Лора была простужена, так что я впервые за четыре месяца нашего знакомства услышал ее голос в новой вариации, и его уютная хрипотца привнесла в наши отношения некую интимность. К тому времени Лора уже пробудила во мне физическое желание, гораздо более глубокое, чем я когда-либо испытывал. Это был мой первый длительный эмоциональный контакт. Меня привлекала в ней ее артистическая натура, ее манера играть на банджо, особенно когда она склонялась над ним, как сварщик, и, припаивая ноту к ноте, выстраивала удивительно сложные музыкальные конструкции по партитурам, которые она откапывала в фольклорных библиотеках или заимствовала у друзей. Ее увлеченность искусством и успокаивала меня, и будоражила.
В тот день, правда, было еще и фантастическое освещение. За конюшнями волнами вздымались грозовые тучи, и стрелы молний сверкали среди них, словно мелькающие тут и там косяки рыб. Вытоптанная беговая дорожка серела на фоне ядовито-бирюзового поля. Лора стояла рядом со мной в широкополой шляпе и длинном газовом платье.
Это произошло, когда она вскочила с места в начале первого забега, а потом еще раз, когда садилась. На полпути между стоянием и сидением свет и цвет пронзили ее, словно зависшую в воздухе бабочку. Волосы выбились из-под шляпы, развеваясь на ветру, подол платья взлетел, обнажив икры, а кожа на спине покрылась немыслимыми узорами, словно закамуфлированная под быстро меняющиеся тени.
Я к ней тогда не прикоснулся. Мы не сбежали на стоянку, чтобы тайком заняться любовью в машине. Насколько я помню, мы сразу двинули в клуб «Секретариат», битком набитый любителями скачек, потому что у Лоры в тот вечер был концерт и она решила пропить свой нехитрый выигрыш, прежде чем снова взяться за банджо. Тогда же, впервые после истории с «Разыскиваются», я подумал о том, чтобы возобновить занятия живописью. Если в тоске есть какая-то логика, то иногда мне кажется, что я ее там разглядел.
Вечером того же дня я представил Лору гостившим у меня родителям, – а это напоминает мне сейчас, что им тоже надо позвонить. Изо всех сил стараясь продлить сладкую истому, которую нагнали на меня воспоминания, я снял трубку и набрал номер. Мать ответила после второго гудка. Она еще не спала.
– Ты где?
Она и так-то была грубовата, а после того, как перестала красить волосы, совсем распустилась.
– В Луисвилле, – говорю. – В ночном боулинге.
Она должна понять, что я шучу. Даже мне ее больше не удивить. Но против моих ожиданий, в ее голосе затеплился лучик надежды, которого я не слышал с незапамятных времен. В последний раз он, помнится, блеснул в день нашего отъезда из Детройта.
– Ой, Мэтти! Правда?
– Я в Трое, мам.
– Поехал-таки.
– Ты же знаешь, что я собирался.
– Я знаю, что ты дурак. Дай позову отца, ему тоже захочется это услышать. Он почти такой же дурачина, как ты. Подожди, сейчас узнаешь, чем он занимается.
В трубке на несколько секунд воцаряется тишина. И вот они снова здесь, оба.
– Даю, – уведомляет мать.
– Привет, пап.
– Мэтти?
– Что поделываешь?
– Да вот, собираю твой старый автотрек «Тайко» – нашел в коробке в гараже. Наверное, это в честь твоего путешествия. Думаю, он у меня заработает.
– О господи, – бормочу я, представив, как отец в рабочем комбинезоне сидит у верстака и слушает «Ромео и Джульетту» Прокофьева. Он всегда ставит «Ромео и Джульетту», когда что-нибудь мастерит. Якобы это помогает ему думать и не думать в нужной комбинации. И стало быть, сегодня вечером он думает и не думает о моей поездке в Трою, а мать, наверное, так и не успокоилась с тех пор, как я на прошлой неделе сообщил ей о своем намерении отправиться в Детройт.
Дом моих родителей в Лексингтоне и внешне, и по ощущению очень похож на наш старый дом в Детройте – настолько, что, пока я не начал ходить в школу осенью после нашей «экспатриации», мне казалось, что мы вообще никуда не переезжали. По углам и чуланам все так же громоздились горы деталей из выпотрошенной стереоаппаратуры. По стенам тянулись ряды как попало расставленных книг, главным образом научных и психологических. Родители по сей день сидят на тех же стульях с той же протертой обивкой, за тем же обеденным столом. На моей памяти они приобрели всего один крупный предмет мебели – качели для веранды. На этих качелях они покачиваются вдвоем мирными вечерами, а таких вечеров, судя по всему, у них теперь большинство.
– Так ты в Детройте? – вопрошает отец. – Ну и дела. А я тут решил посмотреть, нельзя ли починить твои машинки. Не знаешь, где они?
Я понятия не имею, где эти машинки, зато прекрасно понимаю, как подействовало на отца то, что я здесь. Будь он уверен, что жена не задушит его телефонным проводом, он бы, наверное, тут же помчался ко мне. Не все мои чудачества зародились во мне самом. Часть из них я все-таки унаследовал.
– Напомни синьору Морелли, чтобы он сделал уборку, – продолжает отец.
Я аж сел в постели и невольно заулыбался. В иные, хотя и очень редкие моменты меня просто поражает, насколько крепкая связь сохранилась у меня с родителями, несмотря ни на что.
По субботам отец обычно водил меня в Детройтский институт искусств. После занятий в рисовальном кружке мы бродили по залам, ели гамбургеры в кафе, а под конец неизменно возвращались к гигантскому полотну Каналетто, занимающему всю стену. Это сцена воскресного утра в старом итальянском городке, с сотнями людей, совершенно разных по характеру: одни спешат по своим делам, другие толкутся на центральной площади под небом, затянутым дождевыми тучами, сквозь которые только что пробилось долгожданное солнце. Каждую неделю мы выбирали из этой вечно снующей толпы несколько новых персонажей и принимались изучать их лица, пытаясь представить, кто куда идет, чем зарабатывает на жизнь, кто бы гонял на игрушечных автомобилях, а кто бы мастерил с нуля стереоаппаратуру, живи он в Детройте.
Человек, которого мы называли синьор Морелли, изображен в правом углу площади. Собака тянет его в одну сторону, ребенок в другую. У него изможденно-счастливый вид. Мы с отцом всегда считали, что дома у синьора Морелли царит полнейший кавардак. Даже не знаю, почему он полюбился нам больше других.
– Ну и как Детройт? – спрашивает мать.
В ее голосе не слышно ни осуждения, ни даже беспокойства обо мне – только грусть, а грустить она может как о себе самой, так и о чем угодно другом. При всех ее опасениях, она отнюдь не застрахована от ностальгии.
– Детройт как Детройт, – говорю я тихо, ощутив внезапный прилив любви к родителям. – Мрачный, заснеженный, загазованный, весь в руинах.
– Бирмингем тоже в руинах?
– Не знаю, не видел. Когда я приехал, было уже темно.
– Обедать будешь «У Ольги»? – спрашивает отец.
– О! – восклицает мать.
– Непременно, – отвечаю я обоим.
– А в «Мини-Майкс» не заглянешь?
– Идиот, его давно снесли, – гавкает мать.
– А, ну да, – вздыхает отец.
Сегодняшний вечер, мне думается, не обещает быть у них мирным.
– Будь добр, позвони брату, – просит мать.
– Для чего, мам?
– Ты ведь и его оттуда вырвал.
Я поморщился. Мать почти никогда не говорит подобных вещей. И почти никогда меня не обвиняет – по крайней мере, в глаза.
– Он не захочет со мной разговаривать.
– А ведь он так тебя любил! Да и сейчас любит.
Это единственная фантазия моей матери, с которой ей никак не расстаться. Она понимает меня не хуже других, но этого понять не может – или не хочет. Ей просто неймется помирить нас с братом.
– Не буду обещать. Посмотрим.
– Позвони.
– Пора спать, – говорю я и со вздохом откидываюсь на спину. – Устал. Я вас люблю. Помашу от вас ручкой «Эврису».
– Береги себя, Мэтти, – напутствует отец.
– И будь умницей, – присовокупляет мать. – Позвони жене.
– Ах, да, спасибо, что напомнила.
Она чувствует мой вымученный сарказм и смеется.
– Спокойной ночи, Мэтти.
Родители не будут звонить Лоре. За те без малого пять лет, что они ее знают, им так и не удалось наладить с ней теплые отношения, в чем, вероятно, есть и моя вина. Я кладу трубку, выключаю свет и закрываю глаза. Мне неуютно. Мне неспокойно. Зато я начинаю чувствовать, что смогу заснуть.
Убитых детей Снеговик обычно одевал в их прежние одежды. Он проделывал это с аккуратностью взломщика, старательно заметающего следы: заботливо заправлял им рубашечки, вытирал личики. Ему не удалось скрыть легкую анальную дисторсию у двух-трех жертв, но, как полагают в полиции, он их не насиловал. А бывало, даже обрабатывал неглубокие раны бактином и накладывал пластырь.
Интересно, можно ли вот так, убивая, освободиться от того, что тебя мучает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
После молчания, кажущегося слишком долгим даже для нас, Лора пробормотала:
– По крайней мере, теперь мне ясно, что этот придурок делал на нашей свадьбе.
– Не такой уж он был придурок, – сказал я, поморщившись при воспоминании о том, как Пусьмусь вместо шаферовского тоста разразился неблагозвучной галиматьей из китайской оперы. По последним сведениям, он пытался открыть при ипподроме в Саратоге что-то вроде ночного клуба, завлекая посетителей бурлескным шоу с участием полуобнаженных девиц, изображающих помощниц конюхов, и бесплатным пирсингом для мелюзги.
– Он влез ногой в наш свадебный торт, – напомнила Лора.
– Но он же в шутку, – тихо сказал я. – Да хоть бы и не в шутку.
– Мэтти, почему ты перестал рисовать?
Не знаю, то ли сам вопрос, то ли боль в ее голосе, то ли что-то еще, совершенно безотносительное, прозвучало как обвинение.
– Я не художник и не хочу им быть, – отрезал я. – Просто так получилось. Однажды.
– Жаль, что я тебя тогда не знала.
– Я был таким же… – от усталости мне было лень подбирать слова, – такой же бестолочью.
– Мэтти, скажи, может, у тебя неприятности? Ты ничего не собираешься с собой сделать?
От неожиданности я катапультируюсь из постели. Еще несколько секунд этот вопрос звенит у меня в ушах.
– Да как только тебе… – начинаю я, но она снова перебивает.
– Ну, господи, Мэтти, просто у тебя день рождения, а ты сидишь в каком-то мотеле за тысячу миль от дома и мусолишь события десяти-двадцатилетней давности! Ты кажешься таким маленьким, Мэтти. Совсем маленьким.
В разъеме штор серебрится полоска окна, и света в комнате ровно столько, что мне видно отраженные в стекле мои пол-лица.
– Лора, на самом деле все не так трагично, как кажется. Правда.
– Ты хочешь сказать: все кажется не таким трагичным, как на самом деле?
Я смеюсь, она тоже. Смеемся мы недолго: все вроде хорошо, да не очень.
– И последний вопрос, Мэтти. – Она таки не смягчилась. – Ты рассказываешь все это мне! Мне лично? Или тебе сгодились бы любые уши?
– Не знаю, – отвечаю я честно, не желая кривить душой. Она этого не заслуживает. – Наверное, тебе. Во всяком случае, мне бы хотелось, чтобы это было так.
– Хорошо бы тебе с этим разобраться. – Лора заворочалась в постели, и я понял, что сейчас она нажмет на рычаг.
– Не бросай трубку! – лепечу я второпях. – Хочешь сюда приехать? Самолично поучаствуешь в моих Поисках Душевного Покоя.
– Ты вполне ясно дал мне понять, что это сольная экспедиция.
– Когда это? Что-то не припоминаю.
– Хм-м-м, – тянет Лора. Мое приглашение явно удивило ее меньше, чем меня самого, и вроде даже немного успокоило. Она снова берется за банджо. Теперь мне его хорошо слышно. – Я бы не хотела сбивать тебе фокус или что там еще. Черт с тобой, ты уже дал мне исчерпывающее объяснение насчет мертвой руки, висевшей у нас на стене все эти годы.
– Это не мертвая рука.
– Ты же сам тогда сказал: «Это образы людей, которые стали призраками». Помнишь? Я – да.
По крайней мере, теперь ее враждебность перекинулась с меня на мои работы.
– Я и не подозревал, что тебе не нравятся эти рисунки.
– Что значит «нравиться», Мэтти?
Ее голос зазвучал нежнее. В нем появилась любовь ко мне или, по крайней мере, то ласковое пренебрежение, которое мы совместными усилиями довели до совершенства и которое где-то до последнего года делало большинство наших ночей непроницаемыми для боли, которую мы спокойно причиняем друг другу.
Она все бренчит. Я снова заваливаюсь в постель и слышу, как затихают звуки банджо. И опять воцаряется наше любимое, приятно давящее молчание.
– Спокойной ночи, Лора, – говорю я. Она не отключается, и я повторяю еще раз, гораздо нежнее. Она вешает трубку.
Пару минут спустя ветер начинает швырять в окно комья снега. Я лежу под одеялом, зарываясь в воспоминания, достаточно мощные, чтобы ненадолго перенести меня куда-нибудь еще.
Луисвилль, Кентукки, суббота, 6 мая, 1989 год. Год моей первой и единственной выставки перед тем, как я начал проектировать жилые кварталы за деньги. Незадолго до этого двадцатитрехлетняя Лора – она всего на восемь месяцев младше меня – оставила свой дом вместе с родительскими воспоминаниями о брате и сняла себе мастерскую. В ознаменование этого события она пригласила меня на дерби в «Черчилл-Дауне».
Лора была простужена, так что я впервые за четыре месяца нашего знакомства услышал ее голос в новой вариации, и его уютная хрипотца привнесла в наши отношения некую интимность. К тому времени Лора уже пробудила во мне физическое желание, гораздо более глубокое, чем я когда-либо испытывал. Это был мой первый длительный эмоциональный контакт. Меня привлекала в ней ее артистическая натура, ее манера играть на банджо, особенно когда она склонялась над ним, как сварщик, и, припаивая ноту к ноте, выстраивала удивительно сложные музыкальные конструкции по партитурам, которые она откапывала в фольклорных библиотеках или заимствовала у друзей. Ее увлеченность искусством и успокаивала меня, и будоражила.
В тот день, правда, было еще и фантастическое освещение. За конюшнями волнами вздымались грозовые тучи, и стрелы молний сверкали среди них, словно мелькающие тут и там косяки рыб. Вытоптанная беговая дорожка серела на фоне ядовито-бирюзового поля. Лора стояла рядом со мной в широкополой шляпе и длинном газовом платье.
Это произошло, когда она вскочила с места в начале первого забега, а потом еще раз, когда садилась. На полпути между стоянием и сидением свет и цвет пронзили ее, словно зависшую в воздухе бабочку. Волосы выбились из-под шляпы, развеваясь на ветру, подол платья взлетел, обнажив икры, а кожа на спине покрылась немыслимыми узорами, словно закамуфлированная под быстро меняющиеся тени.
Я к ней тогда не прикоснулся. Мы не сбежали на стоянку, чтобы тайком заняться любовью в машине. Насколько я помню, мы сразу двинули в клуб «Секретариат», битком набитый любителями скачек, потому что у Лоры в тот вечер был концерт и она решила пропить свой нехитрый выигрыш, прежде чем снова взяться за банджо. Тогда же, впервые после истории с «Разыскиваются», я подумал о том, чтобы возобновить занятия живописью. Если в тоске есть какая-то логика, то иногда мне кажется, что я ее там разглядел.
Вечером того же дня я представил Лору гостившим у меня родителям, – а это напоминает мне сейчас, что им тоже надо позвонить. Изо всех сил стараясь продлить сладкую истому, которую нагнали на меня воспоминания, я снял трубку и набрал номер. Мать ответила после второго гудка. Она еще не спала.
– Ты где?
Она и так-то была грубовата, а после того, как перестала красить волосы, совсем распустилась.
– В Луисвилле, – говорю. – В ночном боулинге.
Она должна понять, что я шучу. Даже мне ее больше не удивить. Но против моих ожиданий, в ее голосе затеплился лучик надежды, которого я не слышал с незапамятных времен. В последний раз он, помнится, блеснул в день нашего отъезда из Детройта.
– Ой, Мэтти! Правда?
– Я в Трое, мам.
– Поехал-таки.
– Ты же знаешь, что я собирался.
– Я знаю, что ты дурак. Дай позову отца, ему тоже захочется это услышать. Он почти такой же дурачина, как ты. Подожди, сейчас узнаешь, чем он занимается.
В трубке на несколько секунд воцаряется тишина. И вот они снова здесь, оба.
– Даю, – уведомляет мать.
– Привет, пап.
– Мэтти?
– Что поделываешь?
– Да вот, собираю твой старый автотрек «Тайко» – нашел в коробке в гараже. Наверное, это в честь твоего путешествия. Думаю, он у меня заработает.
– О господи, – бормочу я, представив, как отец в рабочем комбинезоне сидит у верстака и слушает «Ромео и Джульетту» Прокофьева. Он всегда ставит «Ромео и Джульетту», когда что-нибудь мастерит. Якобы это помогает ему думать и не думать в нужной комбинации. И стало быть, сегодня вечером он думает и не думает о моей поездке в Трою, а мать, наверное, так и не успокоилась с тех пор, как я на прошлой неделе сообщил ей о своем намерении отправиться в Детройт.
Дом моих родителей в Лексингтоне и внешне, и по ощущению очень похож на наш старый дом в Детройте – настолько, что, пока я не начал ходить в школу осенью после нашей «экспатриации», мне казалось, что мы вообще никуда не переезжали. По углам и чуланам все так же громоздились горы деталей из выпотрошенной стереоаппаратуры. По стенам тянулись ряды как попало расставленных книг, главным образом научных и психологических. Родители по сей день сидят на тех же стульях с той же протертой обивкой, за тем же обеденным столом. На моей памяти они приобрели всего один крупный предмет мебели – качели для веранды. На этих качелях они покачиваются вдвоем мирными вечерами, а таких вечеров, судя по всему, у них теперь большинство.
– Так ты в Детройте? – вопрошает отец. – Ну и дела. А я тут решил посмотреть, нельзя ли починить твои машинки. Не знаешь, где они?
Я понятия не имею, где эти машинки, зато прекрасно понимаю, как подействовало на отца то, что я здесь. Будь он уверен, что жена не задушит его телефонным проводом, он бы, наверное, тут же помчался ко мне. Не все мои чудачества зародились во мне самом. Часть из них я все-таки унаследовал.
– Напомни синьору Морелли, чтобы он сделал уборку, – продолжает отец.
Я аж сел в постели и невольно заулыбался. В иные, хотя и очень редкие моменты меня просто поражает, насколько крепкая связь сохранилась у меня с родителями, несмотря ни на что.
По субботам отец обычно водил меня в Детройтский институт искусств. После занятий в рисовальном кружке мы бродили по залам, ели гамбургеры в кафе, а под конец неизменно возвращались к гигантскому полотну Каналетто, занимающему всю стену. Это сцена воскресного утра в старом итальянском городке, с сотнями людей, совершенно разных по характеру: одни спешат по своим делам, другие толкутся на центральной площади под небом, затянутым дождевыми тучами, сквозь которые только что пробилось долгожданное солнце. Каждую неделю мы выбирали из этой вечно снующей толпы несколько новых персонажей и принимались изучать их лица, пытаясь представить, кто куда идет, чем зарабатывает на жизнь, кто бы гонял на игрушечных автомобилях, а кто бы мастерил с нуля стереоаппаратуру, живи он в Детройте.
Человек, которого мы называли синьор Морелли, изображен в правом углу площади. Собака тянет его в одну сторону, ребенок в другую. У него изможденно-счастливый вид. Мы с отцом всегда считали, что дома у синьора Морелли царит полнейший кавардак. Даже не знаю, почему он полюбился нам больше других.
– Ну и как Детройт? – спрашивает мать.
В ее голосе не слышно ни осуждения, ни даже беспокойства обо мне – только грусть, а грустить она может как о себе самой, так и о чем угодно другом. При всех ее опасениях, она отнюдь не застрахована от ностальгии.
– Детройт как Детройт, – говорю я тихо, ощутив внезапный прилив любви к родителям. – Мрачный, заснеженный, загазованный, весь в руинах.
– Бирмингем тоже в руинах?
– Не знаю, не видел. Когда я приехал, было уже темно.
– Обедать будешь «У Ольги»? – спрашивает отец.
– О! – восклицает мать.
– Непременно, – отвечаю я обоим.
– А в «Мини-Майкс» не заглянешь?
– Идиот, его давно снесли, – гавкает мать.
– А, ну да, – вздыхает отец.
Сегодняшний вечер, мне думается, не обещает быть у них мирным.
– Будь добр, позвони брату, – просит мать.
– Для чего, мам?
– Ты ведь и его оттуда вырвал.
Я поморщился. Мать почти никогда не говорит подобных вещей. И почти никогда меня не обвиняет – по крайней мере, в глаза.
– Он не захочет со мной разговаривать.
– А ведь он так тебя любил! Да и сейчас любит.
Это единственная фантазия моей матери, с которой ей никак не расстаться. Она понимает меня не хуже других, но этого понять не может – или не хочет. Ей просто неймется помирить нас с братом.
– Не буду обещать. Посмотрим.
– Позвони.
– Пора спать, – говорю я и со вздохом откидываюсь на спину. – Устал. Я вас люблю. Помашу от вас ручкой «Эврису».
– Береги себя, Мэтти, – напутствует отец.
– И будь умницей, – присовокупляет мать. – Позвони жене.
– Ах, да, спасибо, что напомнила.
Она чувствует мой вымученный сарказм и смеется.
– Спокойной ночи, Мэтти.
Родители не будут звонить Лоре. За те без малого пять лет, что они ее знают, им так и не удалось наладить с ней теплые отношения, в чем, вероятно, есть и моя вина. Я кладу трубку, выключаю свет и закрываю глаза. Мне неуютно. Мне неспокойно. Зато я начинаю чувствовать, что смогу заснуть.
Убитых детей Снеговик обычно одевал в их прежние одежды. Он проделывал это с аккуратностью взломщика, старательно заметающего следы: заботливо заправлял им рубашечки, вытирал личики. Ему не удалось скрыть легкую анальную дисторсию у двух-трех жертв, но, как полагают в полиции, он их не насиловал. А бывало, даже обрабатывал неглубокие раны бактином и накладывал пластырь.
Интересно, можно ли вот так, убивая, освободиться от того, что тебя мучает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47