А возникло оно из-за вербального тика. О чем бы его ни спрашивали, он практически на каждый вопрос вместо «потому что» отвечал неизменным «посемусси». То ли по детской привычке, то ли просто у него был такой прикол, не знаю. Но мне всегда казалось, что это вполне соответствует тому, в чем мы оба видели особый шик, отличающий студентов художественной школы.
По ночам, «закилевав» от кофе, экстази и выбросов мозговой энергии, он вдруг пулей срывался с постели и, сунув холст под мышку, проносился мимо растянувшихся на полу обитателей холла с торчащими изо рта гвоздичными сигаретами и разложенными на коленях папками с чистыми листами рисовальной бумаги, стрелой пролетал между диванами с теснившимися на них телеманами и исчезал в прачечной, заперев за собой дверь.
Через несколько часов он выныривал оттуда с пачкой шедевров абстрактного искусства, от которых определенно исходили цветовые вибрации: прожилки непристойного оранжевого змеились по красному и рыжевато-коричневому, что занимало две трети пути по холсту. На моей любимой картине под названием «Крах» было изображено что-то вроде расколовшегося айсберга: бирюзовые тона меркли в синеве, погружались в черноту и наконец отскакивали от нижней планки рамы. Раньше этот шедевр висел у меня над кроватью в Луисвилле, но Лора не могла спать при таком буйстве красок. Теперь он висит у нас в прихожей, надежно упрятанный в вечную тень.
Мы с Пусьмусем подружились еще на первом курсе, в первый же день занятий. Я уступил ему верхнюю койку, чтобы он не стукался головой, когда просыпался среди ночи с зажатыми в кулаке кистями. Думаю, мы с ним оставались друзьями, потому что его убежденность в своем неминуемом крахе как художника причиняла ему боль – физическую – и доводила чуть ли не до паралича, тогда как постоянное подтверждение все более очевидного отсутствия у меня творческой фантазии приносило глубокое облегчение и, вполне возможно, стало причиной, побудившей меня всерьез заняться искусством. Я умудрился так отдалиться от «Битв умов» и «Брейн-рингов», что дальше было просто некуда.
Так мы и продолжали вместе жить, вместе питаться и вместе переживать неудачи – каждый свои. Пусьмусь рисовал, баловался наркотиками, аккумулировал акколады факультетской профессуры. Я же удобно пристроился в его кильватере, оставаясь незамеченным. А когда Пусьмусь не рисовал, мы с ним ездили на бега.
В ту зиму погода на Манхэттене весь январь стояла фантастически теплая, притом что вся страна отчаянно боролась со снегом. Мы с друзьями-телеманами, «подсевшими» на погодный канал, часами торчали в телесалоне и, уткнувшись в экран, с гипнотической завороженностью следили за изменениями рисунка метеокарты. Границы штата расплывались и исчезали. Горы по самые плечи утопали в рельефном ландшафте. Казалось, все населенные пункты, кроме Манхэттена, были стерты с лица земли.
Как-то утром, когда я в полном одиночестве сидел в телесалоне, из прачечной вынырнул Пусьмусь. Пальцы скрючены, волосы цвета хорошего фингала, как будто он только что выкупался в одной из своих картин.
– Мэть-тьи, – пропел он с более четкими восточными модуляциями, чем обычно. – «Акведук»!
Я скосил заспанные глаза на его волосы и снова уставился на экран.
– Не получится. Его пожрал снег, – изрек я, кивнув на метеокарту.
– Сегодня ты тоже ставишь, – твердо сказал он и зашагал по коридору, прихрамывая то на одну ногу, то на другую: слишком уж быстро каблуки несли его в будущее.
На выезде из Манхэттена вагон как-то сразу опустел. Единственными нашими попутчиками были студенты, закутанные в протравленные городом лыжные куртки и шарфы, какой-то пожилой мужик в помятой шляпе, который пел восточноевропейские народные песни, и чернокожая матрона с детьми, кидавшимися к окну, всякий раз как поезд выныривал из туннеля. Снег то вздымался над одинокими зданиями и заваленными булыжником пустырями, то снова опускался – как мебельные чехлы от сквозняка в покинутом доме. Я смотрел на детей и уносился лет на десять назад, к дренажной канаве в глубине нашего двора, где мы лежали в сугробе голова-с-головой-к-голове: я, Спенсер Франклин и Тереза Дорети, – изображая восстающих из могилы мертвецов. Как раз тогда в канавах обнаружили несколько жертв Снеговика, их тела были еще достаточно теплыми, чтобы спасатели-парамедики попытались вернуть их к жизни.
К тому моменту, как мы доехали до «Акведука», я уже вспоминал о руках и начал рассказывать о них Пусьмусю, выйдя из поезда, который так быстро исчез с платформы, словно его всосало в безвоздушное пространство.
– В Детройте, – сказал я в спину Пусьмусю, чувствуя в животе неприятную тяжесть, – по дороге из школы я…
Он вдруг замер и привалился к бортику лестницы, уперев ладони в колени.
– Что с тобой, Пусьмусь? – спросил я.
– Мутит. – Я понял, что он говорит о своем творчестве и на данный момент израсходовал почти весь яд, который мог впрыснуть в это слово.
– Меня еще больше.
– Сегодня ты тоже ставишь.
Он повторил это уже дважды. Сегодня ему было просто необходимо вместе с кем-нибудь выиграть – или проиграть. В любом случае он не оставил мне выбора. Если бы я отказался, он не стал бы переводить мне разговоры своих соплеменниц.
– Они сегодня придут? – спросил я.
Пусьмусь пожал плечами, поморщился и зашагал дальше. Мы заплатили свои пять баксов, прошли через турникет и оказались в помещении клуба, где, как и во всех общественных зданиях, примыкающих к подземке, стоял характерный запах наэлектризованной мочи. Я шел за ним, встряхивая зудящие руки и высматривая китаянок.
Сейчас я уже не помню, собирались ли они на «Акведуке» регулярно или только по особым дням. Помню только, что всякий раз, когда в ту зиму Пусьмусь брал меня с собой на ипподром, мы прямо с лестницы окунались в крикливую толпу черноволосых азиаток с бюллетенями в руках; все они хрумкали каштаны, переглядывались, переругивались и, по виду, обменивались угрозами на своем мандаринском наречии, птичьим гомоном оглашавшем стены клуба.
В тот день китаянок было не так много, может, десять из двадцати пяти посетителей, склонившихся над газетами и пивом в ожидании открытия ставочных кабинок. Одна из десяти, в тренче нараспашку поверх домашнего халатика, кивнула Пусьмусю.
– О боже, Пусьмусь, – сказал я ему, – посмотри, что на улице.
– Что? – Он повернулся к окну и выпучил глаза, как в тот раз, когда ходил кругами у Ротко в Музее современного искусства. – Ого!
Не было видно ни трека, ни передвижного барьера на старте, ни вышки. Ипподром заволокли миазмы – не снег, не туман, а серовато-белые испарения. Местами проступали отдельные очертания и прожилки цвета: лошадиный круп, лиловая рубашка, неидентифицируемый синий пузырик. Словно смотришь на землю сквозь луну. Спокойно и неумолимо в сознание вползали бесплотные руки. Я видел окна, соседские дома на окраине Детройта, Терезу Дорети, сидящую в снегу, испуская стоны оживающей мумии.
– Руки, – сказал я, и Пусьмусь наконец повернулся ко мне.
Я всматривался в белизну, накрывающую мир. – Стали пропадать дети. Много детей. Родителей протестировали, и те, кто прошел тест, должны были наклеить на свои окна изображение руки. На школьных собраниях нас предупреждали, что если кто-нибудь подойдет к нам по дороге домой, мы должны бежать к ближайшему дому с такой рукой на окне.
Я никогда не видел, чтобы он смотрел на меня так внимательно.
– И что?
– Мы называли его Снеговиком, – пробормотал я, понимая, что несу околесицу. Но почувствовал, как это имя обожгло мне язык.
– Пора делать ставки, – сказал Пусьмусь. Он явно злился, хотя и непонятно на что, но я все равно не мог полностью переключиться на него. – Ты тоже ставишь. Потом едем домой.
Я не пошелохнулся; перед глазами у меня стояли руки, зависшие в стекле, словно отпечатки ладоней, оставленные детьми-призраками.
Спустя девяносто минут Пусьмусь потащил меня к ставочной кабинке получить выигрыш. Я предоставил ему вести дела, а сам стоял рядом, погруженный в свои мысли. Он вручил мне одиннадцать долларов. Я разглядывал женщину в домашнем халатике, которая стояла за нами, протягивая свой бюллетень. На полях у него, да и не только на полях, мельтешили иероглифы. Похожие на муравьев, они словно семенили на своих кривых ножках, растаскивая буковки английского шрифта.
– Твой друг что – дьявол? – спросила эта женщина, когда Пусьмусь обернулся.
Ее вопрос меня испугал. Я не мог взять в толк, что она имеет в виду. Тем более что обращалась она вроде бы не к Пусьмусю и даже не ко мне, хотя я смотрел на нее в упор.
– Я отвезу тебя домой, – сказал Пусьмусь. Он еще на лестнице понял, что со мной происходит. И похоже, раньше, чем я сам.
В метро я пытался заговорить с ним о бегах, о его новых картинах, о чем угодно, лишь бы отвлечься, но он только закрыл глаза и сложил руки на своей кожаной груди, полностью меня игнорируя. В конце концов я сдался и остаток пути проехал, вглядываясь в снег, марлей налипший на окна, и вздрагивая от скрежета колес.
Пусьмусь оставил меня в нашей комнате. Спустя три часа я закончил все три рисунка.
Это были чистые листы обычной машинописной бумаги, белые, как снег в окне «Акведука». Наверху я разбрызгал чернильные кляксы в виде слов. Внизу проставил даты. Не текущие числа и совсем не связанные со Снеговиком. Даже не знаю, откуда они взялись: 12.10.57, 23.7.68, 31.12.91. На первом листе, на зияющем между кляксами и датами белом пространстве я нарисовал брови над миндалевидным глазом; на втором – шею с галстуком, но без туловища; на третьем, в стороне от центра – «плавающую» детскую ладошку, а точнее – ее очертания. Потом разжился у Пусьмуся куском холста и прикрепил к нему рисунки в ряд, а сверху самой густой черной краской, какую мне удалось найти, написал слово «РАЗЫСКИВАЮТСЯ».
Через полтора месяца, когда мне присудили Весеннюю премию, Пусьмусь переехал. Он сказал, что не хочет меня стеснять. Питаться со мной он тоже перестал, хотя продолжал заходить по крайней мере раз в неделю и вытаскивать меня на трек поглазеть на лошадей и послушать трескотню китаянок.
Однажды, когда Пусьмусь загнал себя наркотиками в такой глубокий ступор, что его не могли вернуть к жизни ни свет, ни цвет, он показал мне письмо, в котором выступил с предложением выдвинуть мои рисунки «Разыскиваются» на премию. Он сказал, что они вырывают слова из языка. Он сказал, что от них обугливаются части тела.
Он сказал, что они внушают ужас.
1976
Может, это началось на дне рождения у Терезы, когда я попросил ее отказаться от «Битвы умов», а может, позднее, в ту весну, когда я стал одновременно записываться и на горячие завтраки, и на домашние, успешно саботируя расчеты с кафетерием за питание. Но к школьному спортивному празднику – Дню красно-серых – 11 июня 1976 года мое полуосознанное превращение в этакого маленького возмутителя спокойствия началось всерьез – за три месяца до моего знакомства со Спенсером Франклином.
До этого я не совершил ничего сенсационного. Конечно, я подкладывал Гаррету Серпайену кусочки картона в его бутерброды с кугелем и бананами, но тогда все подкладывали картон в бутерброды Гаррета. Один раз я подгадил Джейми Керфлэку, склеив листы в его тетради по математике, правда, обнаружил он это лишь месяца полтора спустя. А обнаружив, только прыснул со смеху и пихнул кулаком в плечо ближайшего из своих прихвостней.
Это не меня, а Терезу Дорети на две недели отстранили от участия в «Брейн-ринге» за разговоры. Тогда я еще набирал положенные очки в тестах и викторинах, опережая ее в доброй трети случаев. Как-то раз, на последних соревнованиях в учебном году, я обставил Джейми Керфлэка в «квадраты», и мистер Ланг, который прозвал меня Матильдой за то, что я не умел подтягиваться, даже похлопал меня по спине. В моем годовом табеле, отправленном на дом за неделю до Дня красно-серых, миссис Ван-Эллис написала, что этот год был для меня «годом значительного роста» и теперь я «могу все». Кроме того, она написала кое-что еще, и моя мать зачитала это за ужином в присутствии отца и Брента. А написала она, что у меня «наконец появилось чувство защищенности».
Последнее замечание послужило документальным подтверждением того, о чем я уже начинал подозревать: ощущение собственной ничтожности и чувство одиночества не обязательно проходят с возрастом – просто ты учишься их скрывать.
За завтраком в День красно-серых я сообщил родителям, что для одного из школьных состязаний мне нужна тачка. Они даже не оторвали глаз от тарелок. В гараже я загрузил в тачку наручники из детского полицейского комплекта моего младшего брата, белую блузу художника, которую родители подарили мне на день рождения вместе с этюдником, дощечки с надписями, над которыми я прокорпел чуть не всю ночь, и выкатил ее в мичиганское лето.
Свет в тот день имел окрас цемента, жара и влажность были до того невыносимы, что цикады и те стали заикаться, а потом и вовсе умолкли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
По ночам, «закилевав» от кофе, экстази и выбросов мозговой энергии, он вдруг пулей срывался с постели и, сунув холст под мышку, проносился мимо растянувшихся на полу обитателей холла с торчащими изо рта гвоздичными сигаретами и разложенными на коленях папками с чистыми листами рисовальной бумаги, стрелой пролетал между диванами с теснившимися на них телеманами и исчезал в прачечной, заперев за собой дверь.
Через несколько часов он выныривал оттуда с пачкой шедевров абстрактного искусства, от которых определенно исходили цветовые вибрации: прожилки непристойного оранжевого змеились по красному и рыжевато-коричневому, что занимало две трети пути по холсту. На моей любимой картине под названием «Крах» было изображено что-то вроде расколовшегося айсберга: бирюзовые тона меркли в синеве, погружались в черноту и наконец отскакивали от нижней планки рамы. Раньше этот шедевр висел у меня над кроватью в Луисвилле, но Лора не могла спать при таком буйстве красок. Теперь он висит у нас в прихожей, надежно упрятанный в вечную тень.
Мы с Пусьмусем подружились еще на первом курсе, в первый же день занятий. Я уступил ему верхнюю койку, чтобы он не стукался головой, когда просыпался среди ночи с зажатыми в кулаке кистями. Думаю, мы с ним оставались друзьями, потому что его убежденность в своем неминуемом крахе как художника причиняла ему боль – физическую – и доводила чуть ли не до паралича, тогда как постоянное подтверждение все более очевидного отсутствия у меня творческой фантазии приносило глубокое облегчение и, вполне возможно, стало причиной, побудившей меня всерьез заняться искусством. Я умудрился так отдалиться от «Битв умов» и «Брейн-рингов», что дальше было просто некуда.
Так мы и продолжали вместе жить, вместе питаться и вместе переживать неудачи – каждый свои. Пусьмусь рисовал, баловался наркотиками, аккумулировал акколады факультетской профессуры. Я же удобно пристроился в его кильватере, оставаясь незамеченным. А когда Пусьмусь не рисовал, мы с ним ездили на бега.
В ту зиму погода на Манхэттене весь январь стояла фантастически теплая, притом что вся страна отчаянно боролась со снегом. Мы с друзьями-телеманами, «подсевшими» на погодный канал, часами торчали в телесалоне и, уткнувшись в экран, с гипнотической завороженностью следили за изменениями рисунка метеокарты. Границы штата расплывались и исчезали. Горы по самые плечи утопали в рельефном ландшафте. Казалось, все населенные пункты, кроме Манхэттена, были стерты с лица земли.
Как-то утром, когда я в полном одиночестве сидел в телесалоне, из прачечной вынырнул Пусьмусь. Пальцы скрючены, волосы цвета хорошего фингала, как будто он только что выкупался в одной из своих картин.
– Мэть-тьи, – пропел он с более четкими восточными модуляциями, чем обычно. – «Акведук»!
Я скосил заспанные глаза на его волосы и снова уставился на экран.
– Не получится. Его пожрал снег, – изрек я, кивнув на метеокарту.
– Сегодня ты тоже ставишь, – твердо сказал он и зашагал по коридору, прихрамывая то на одну ногу, то на другую: слишком уж быстро каблуки несли его в будущее.
На выезде из Манхэттена вагон как-то сразу опустел. Единственными нашими попутчиками были студенты, закутанные в протравленные городом лыжные куртки и шарфы, какой-то пожилой мужик в помятой шляпе, который пел восточноевропейские народные песни, и чернокожая матрона с детьми, кидавшимися к окну, всякий раз как поезд выныривал из туннеля. Снег то вздымался над одинокими зданиями и заваленными булыжником пустырями, то снова опускался – как мебельные чехлы от сквозняка в покинутом доме. Я смотрел на детей и уносился лет на десять назад, к дренажной канаве в глубине нашего двора, где мы лежали в сугробе голова-с-головой-к-голове: я, Спенсер Франклин и Тереза Дорети, – изображая восстающих из могилы мертвецов. Как раз тогда в канавах обнаружили несколько жертв Снеговика, их тела были еще достаточно теплыми, чтобы спасатели-парамедики попытались вернуть их к жизни.
К тому моменту, как мы доехали до «Акведука», я уже вспоминал о руках и начал рассказывать о них Пусьмусю, выйдя из поезда, который так быстро исчез с платформы, словно его всосало в безвоздушное пространство.
– В Детройте, – сказал я в спину Пусьмусю, чувствуя в животе неприятную тяжесть, – по дороге из школы я…
Он вдруг замер и привалился к бортику лестницы, уперев ладони в колени.
– Что с тобой, Пусьмусь? – спросил я.
– Мутит. – Я понял, что он говорит о своем творчестве и на данный момент израсходовал почти весь яд, который мог впрыснуть в это слово.
– Меня еще больше.
– Сегодня ты тоже ставишь.
Он повторил это уже дважды. Сегодня ему было просто необходимо вместе с кем-нибудь выиграть – или проиграть. В любом случае он не оставил мне выбора. Если бы я отказался, он не стал бы переводить мне разговоры своих соплеменниц.
– Они сегодня придут? – спросил я.
Пусьмусь пожал плечами, поморщился и зашагал дальше. Мы заплатили свои пять баксов, прошли через турникет и оказались в помещении клуба, где, как и во всех общественных зданиях, примыкающих к подземке, стоял характерный запах наэлектризованной мочи. Я шел за ним, встряхивая зудящие руки и высматривая китаянок.
Сейчас я уже не помню, собирались ли они на «Акведуке» регулярно или только по особым дням. Помню только, что всякий раз, когда в ту зиму Пусьмусь брал меня с собой на ипподром, мы прямо с лестницы окунались в крикливую толпу черноволосых азиаток с бюллетенями в руках; все они хрумкали каштаны, переглядывались, переругивались и, по виду, обменивались угрозами на своем мандаринском наречии, птичьим гомоном оглашавшем стены клуба.
В тот день китаянок было не так много, может, десять из двадцати пяти посетителей, склонившихся над газетами и пивом в ожидании открытия ставочных кабинок. Одна из десяти, в тренче нараспашку поверх домашнего халатика, кивнула Пусьмусю.
– О боже, Пусьмусь, – сказал я ему, – посмотри, что на улице.
– Что? – Он повернулся к окну и выпучил глаза, как в тот раз, когда ходил кругами у Ротко в Музее современного искусства. – Ого!
Не было видно ни трека, ни передвижного барьера на старте, ни вышки. Ипподром заволокли миазмы – не снег, не туман, а серовато-белые испарения. Местами проступали отдельные очертания и прожилки цвета: лошадиный круп, лиловая рубашка, неидентифицируемый синий пузырик. Словно смотришь на землю сквозь луну. Спокойно и неумолимо в сознание вползали бесплотные руки. Я видел окна, соседские дома на окраине Детройта, Терезу Дорети, сидящую в снегу, испуская стоны оживающей мумии.
– Руки, – сказал я, и Пусьмусь наконец повернулся ко мне.
Я всматривался в белизну, накрывающую мир. – Стали пропадать дети. Много детей. Родителей протестировали, и те, кто прошел тест, должны были наклеить на свои окна изображение руки. На школьных собраниях нас предупреждали, что если кто-нибудь подойдет к нам по дороге домой, мы должны бежать к ближайшему дому с такой рукой на окне.
Я никогда не видел, чтобы он смотрел на меня так внимательно.
– И что?
– Мы называли его Снеговиком, – пробормотал я, понимая, что несу околесицу. Но почувствовал, как это имя обожгло мне язык.
– Пора делать ставки, – сказал Пусьмусь. Он явно злился, хотя и непонятно на что, но я все равно не мог полностью переключиться на него. – Ты тоже ставишь. Потом едем домой.
Я не пошелохнулся; перед глазами у меня стояли руки, зависшие в стекле, словно отпечатки ладоней, оставленные детьми-призраками.
Спустя девяносто минут Пусьмусь потащил меня к ставочной кабинке получить выигрыш. Я предоставил ему вести дела, а сам стоял рядом, погруженный в свои мысли. Он вручил мне одиннадцать долларов. Я разглядывал женщину в домашнем халатике, которая стояла за нами, протягивая свой бюллетень. На полях у него, да и не только на полях, мельтешили иероглифы. Похожие на муравьев, они словно семенили на своих кривых ножках, растаскивая буковки английского шрифта.
– Твой друг что – дьявол? – спросила эта женщина, когда Пусьмусь обернулся.
Ее вопрос меня испугал. Я не мог взять в толк, что она имеет в виду. Тем более что обращалась она вроде бы не к Пусьмусю и даже не ко мне, хотя я смотрел на нее в упор.
– Я отвезу тебя домой, – сказал Пусьмусь. Он еще на лестнице понял, что со мной происходит. И похоже, раньше, чем я сам.
В метро я пытался заговорить с ним о бегах, о его новых картинах, о чем угодно, лишь бы отвлечься, но он только закрыл глаза и сложил руки на своей кожаной груди, полностью меня игнорируя. В конце концов я сдался и остаток пути проехал, вглядываясь в снег, марлей налипший на окна, и вздрагивая от скрежета колес.
Пусьмусь оставил меня в нашей комнате. Спустя три часа я закончил все три рисунка.
Это были чистые листы обычной машинописной бумаги, белые, как снег в окне «Акведука». Наверху я разбрызгал чернильные кляксы в виде слов. Внизу проставил даты. Не текущие числа и совсем не связанные со Снеговиком. Даже не знаю, откуда они взялись: 12.10.57, 23.7.68, 31.12.91. На первом листе, на зияющем между кляксами и датами белом пространстве я нарисовал брови над миндалевидным глазом; на втором – шею с галстуком, но без туловища; на третьем, в стороне от центра – «плавающую» детскую ладошку, а точнее – ее очертания. Потом разжился у Пусьмуся куском холста и прикрепил к нему рисунки в ряд, а сверху самой густой черной краской, какую мне удалось найти, написал слово «РАЗЫСКИВАЮТСЯ».
Через полтора месяца, когда мне присудили Весеннюю премию, Пусьмусь переехал. Он сказал, что не хочет меня стеснять. Питаться со мной он тоже перестал, хотя продолжал заходить по крайней мере раз в неделю и вытаскивать меня на трек поглазеть на лошадей и послушать трескотню китаянок.
Однажды, когда Пусьмусь загнал себя наркотиками в такой глубокий ступор, что его не могли вернуть к жизни ни свет, ни цвет, он показал мне письмо, в котором выступил с предложением выдвинуть мои рисунки «Разыскиваются» на премию. Он сказал, что они вырывают слова из языка. Он сказал, что от них обугливаются части тела.
Он сказал, что они внушают ужас.
1976
Может, это началось на дне рождения у Терезы, когда я попросил ее отказаться от «Битвы умов», а может, позднее, в ту весну, когда я стал одновременно записываться и на горячие завтраки, и на домашние, успешно саботируя расчеты с кафетерием за питание. Но к школьному спортивному празднику – Дню красно-серых – 11 июня 1976 года мое полуосознанное превращение в этакого маленького возмутителя спокойствия началось всерьез – за три месяца до моего знакомства со Спенсером Франклином.
До этого я не совершил ничего сенсационного. Конечно, я подкладывал Гаррету Серпайену кусочки картона в его бутерброды с кугелем и бананами, но тогда все подкладывали картон в бутерброды Гаррета. Один раз я подгадил Джейми Керфлэку, склеив листы в его тетради по математике, правда, обнаружил он это лишь месяца полтора спустя. А обнаружив, только прыснул со смеху и пихнул кулаком в плечо ближайшего из своих прихвостней.
Это не меня, а Терезу Дорети на две недели отстранили от участия в «Брейн-ринге» за разговоры. Тогда я еще набирал положенные очки в тестах и викторинах, опережая ее в доброй трети случаев. Как-то раз, на последних соревнованиях в учебном году, я обставил Джейми Керфлэка в «квадраты», и мистер Ланг, который прозвал меня Матильдой за то, что я не умел подтягиваться, даже похлопал меня по спине. В моем годовом табеле, отправленном на дом за неделю до Дня красно-серых, миссис Ван-Эллис написала, что этот год был для меня «годом значительного роста» и теперь я «могу все». Кроме того, она написала кое-что еще, и моя мать зачитала это за ужином в присутствии отца и Брента. А написала она, что у меня «наконец появилось чувство защищенности».
Последнее замечание послужило документальным подтверждением того, о чем я уже начинал подозревать: ощущение собственной ничтожности и чувство одиночества не обязательно проходят с возрастом – просто ты учишься их скрывать.
За завтраком в День красно-серых я сообщил родителям, что для одного из школьных состязаний мне нужна тачка. Они даже не оторвали глаз от тарелок. В гараже я загрузил в тачку наручники из детского полицейского комплекта моего младшего брата, белую блузу художника, которую родители подарили мне на день рождения вместе с этюдником, дощечки с надписями, над которыми я прокорпел чуть не всю ночь, и выкатил ее в мичиганское лето.
Свет в тот день имел окрас цемента, жара и влажность были до того невыносимы, что цикады и те стали заикаться, а потом и вовсе умолкли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47