Такой дзен меня греет. Хотя, с другой стороны, я слышал, что Стивенс был активным сатанистом. А мне сатанисты как-то так не очень по душе. Не очень. Особо не напрягают, конечно, но всё же как-то так… Все эти их ритуалы странноватые… Вот мне комбат Елдахов рассказывал, что у него был боец, который как-то раз, собрав в банку шестьсот шестьдесят шесть божьих коровок, встал в шесть часов шестого июня и…
— Кто вам сказал, что Стивенс был сатанистом? — прервал вопросом мой рассказ старик.
— Да так, говорю же, что слышал где-то, — ответил я.
— Вранье! — вспылил старик. — Он, может, и не был до конца тверд и последователен, что, кстати, проскальзывало у него иногда и в творчестве, например, в пятом из упомянутых тринадцати способов смотреть на дрозда:
Не знаю, что выбрать —
Красоту звучаний
Или красоту умолчаний,
Песенку дрозда
Или паузу после.
Но никогда, слышите, никогда, — старик даже ударил в запале канделябром по столу, — Уоллес Стивенс не сомневался в примете божественного присутствия!
— Я ему завидую, — примирительно заметил я. — Уоллес-неволес.
— Ладно, оставим Стивенса в покое, — сказал, успокаиваясь, старик, но сразу стал толкать свою телегу дальше: — Скажите, а может быть, вам попадался когда-нибудь и где-нибудь «The darkling trash» Томаса Харди?
— Черный дрозд? — сумел перевести я название и удивился: — У Харди есть такой текст?
— Конечно есть. И даже очень есть. Только в английской поэтической традиции «darkling trush» — это всё же не «черный дрозд» и даже не «дрозд, едва различимый в темноте», а «дрозд, видящий сквозь тьму» или — «вещий дрозд». Так, надо это так понимать. Вот послушайте.
И он вновь погнал по-английски:
The land's sharp features seemed to be
The Century's corpse out leant,
His crypt the cloudy canopy,
The wind his death-lament.
The ancient pulse of germ and birth
Was shrunken hard and dry,
And every spirit upon earth
Seemed fervourless as I.
Да, видимо вспомнив про мой никакой английский, по ходу чтения перешел на русский:
Но вдруг над головой моей
Раздался чистый голос,
Как будто радость майских дней
Лучами раскололась.
Облезлый, старый черный дрозд,
От холода весь съежась,
Запел при блеске первых звезд
Так звонко, не тревожась.
Все было пасмурно кругом,
Печаль во всём сказалась,
И радость в сумраке таком
Мне странной показалась —
Как будто в песне той, без слов
Доходчивой и внятной,
Звучал какой-то светлый зов,
Еще мне непонятный.
Закончив, Старик немного помолчал, пытаясь оценить, какое впечатление произвел на меня своим эстрадным номером. Убедившись, что практически никакого, заметил:
— Это классический перевод. А вот есть еще один.
И не замедлил продемонстрировать.
Он читал, а я, глядя на него, думал: для чего он так хвост распушил? Зачем разборку так издалека начал? Почему не взял да и не сказал по-человечески: мол, так и так, я тут типа коза-ностра или там — череп-кости и в связи с этим веским обстоятельством попрошу предъявить! И перетерли бы. А там бы уже как пошло.
Я задавался такими вот вопросами, мучился, а он знай читал себе стишок, от удовольствия пуская пузыри:
И только тонкий голосок,
Внезапно зазвучав,
Был и молитвенно высок,
И чист, и величав.
То черный дрозд — и мал, и прост,
Невзрачен, слаб и хил —
Глубоких сумерек погост
Восторгом огласил.
Источник радости иссяк —
Весенний водомет,
Куда ни глянь — мороз и мрак,
А черный дрозд поет.
Поет, как будто угадав
На тризне наших дней,
Что я вблизи и я не прав.
Поет. Ему видней.
— Прониклись? — спросил он, завершив декламацию.
— Не очень, — ответил я, дабы еще немного позлить паука. — Но в принципе уже понял: если в кране нет воды, значит, выпили дрозды.
— Вижу, не прониклись, — недовольно проворчал старик. — Ладно, сейчас. Где-то у меня тут был перевод посовременней. Может, благодаря этому вы наконец-то сможете понять, что именно заставляет столь разных авторов делать всё новые и новые расшифровки этого стихотворного послания. Идите сюда.
Не выпуская канделябра, он подошел к одному из стеллажей и свободной рукой пододвинул к нему стремянку. Приступив к восхождению, попросил:
— Придержите, качается.
Я, доверчивый малый, конечно же откликнулся и помог, ё-моё.
И вместо заслуженной благодарности тут же получил канделябром по беззащитной своей голгофе.
Если на сцене повесили канделябр, сами понимаете, как оно всё.
«Кто бы сомневался» — такой была моя последняя мысль. Она относилась и к общеизвестному назначению старинных — мать их подсвечница! — канделябров, и к пророчеству Седого, что быть мне сегодня битым.
А потом я потерял сознание.
Пришел в себя, когда меня волокли по коридору. Волокли за руки и лицом вверх. Поэтому первым, что я увидел, были неприкрытые плафонами лампы дневного света. Многие из них, судя по всему, давным-давно перегорели, другие подрагивали в ожидании тычка стартера, а те, что светили, светили тускло. Еще я видел, что стены, вдоль которых меня тащили, были серыми. Эти серые плоскости стекались там, сзади и вдали, в черную точку. Из этой самой точки, по всей видимости, меня и извлекли.
Таким вот нехитрым способом был я вскоре — через три поворота направо и четыре поворота налево — доставлен в камеру, описывать которую скучно и лень, поскольку глазу там зацепиться было не за что: стол да два зеленых табурета — вот и вся тамошняя меблировка.
Впрочем, убогость камерной обстановки (извините за ненужную двусмысленность) в полной мере компенсировалась казематно-кислым кумаром, которым там вовсю смердело. Я мыслю, что именно так должен вонять отвар из недельных портянок и стоптанных кирзачей с добавлением протухших навсегда яиц и гуталина, настоянного на тройном одеколоне. В общем, тот еще запашок — будто кто-то из служивых освежился после бритья дешево и набздел на радостях.
Вертухаи в черном, чьих лиц я не увидел, посадили меня — чисто как арлекина тряпичного — на табуретку и вышли, захлопнув за собою стальную дверь, у которой не было щеколды, зато имелся глазок размером с блюдце. Они, сделав свое дело, удалились, но в камере остался я не один. На втором табурете, только за столом, сидел, записывая что-то в гроссбух, некий проныра в рыже-коричневой кожанке, сшитой из бесформенных лоскутков. Выглядел он, этот писаришка штабной, мерзко: бритый желтый череп, щеки как у бурундука и черные очки а-ля Джон Леннон. Я про себя тут же обозвал его Кротом.
Кстати, вы запомнили, что поворотов по коридору было семь: три направо и четыре налево?
Так вот — забудьте.
Абсолютно ненужная информация.
Крот долго не обращал на меня никакого внимания — старательно выводил буковки. Правда, перо у него беспрестанно рвало бумагу и ему то и дело приходилось снимать с кончика гофрированную пульпу. Оттого большой и указательный на левой были у него перемазаны в чернилах.
А я всё это время поглядывал на графин, стоящий у него на столе. Меня мучила жажда.
Наконец он перестал изображать шибко занятого, пододвинул к себе потрепанную папку из серии «Дело номер», сдул с нее пыль и открыл.
Не поднимая головы, стал сверять:
— Стерхов Андрей Андреевич?
— Ну? — ответил я.
— Не понукай, не запрягал, — выдал он сквозь зубы и потребовал: — Отвечай только «да» или «нет». Понятно?
— Понятно…
— Только «да» или «нет». Понятно?
— Да.
— Дата рождения — двадцать первое ноль один одна тысяча девятьсот шестьдесят пятого?
— Да.
— Место рождения — город Саратов?
— Да.
— Национальность — русский?
— Да.
— Семейное положение — холост?
— Да.
— Индивидуальный налоговый номер — три восемь ноль восемь ноль четыре ноль семь пять семь девять девять?
А вот это вот меня уже возмутило:
— Ты чего, лысый, охренел? Откуда я помню?!
— Только «да» или «нет», — хладнокровно напомнил мне Крот.
— Бред какой-то, кошмарный сон. — Я схватился руками за больную голову.
— Уж не знаю, бред или не бред, но за свои слова опрометчивые кому-то отвечать придется, — как бы между прочим заметил Крот и вдруг стал резко брать меня на сущий понт: — Может, на чистосердечное признание решишься?
— Чего?! — офигел я.
— Ладно, не хочешь — не надо, тогда будем по всей форме и в соответствии с УПэКа. Распишись вот тут, где галочка, что предупрежден об ответственности за дачу ложных показаний.
И протянул мне лист. Я лист отпихнул и показал ему две фиги.
— Ладно, — опять не стал настаивать он. — Хотя лично я на твоем бы месте не ерепенился. Неужели ты не понимаешь, что только чистосердечным признанием и оказанием содействия органам дознания сможешь смягчить свою участь?
— Не-а, не понимаю, — честно сказал я.
Мне эта честность давалась легко — я действительно ничего не понимал. И чтобы вынырнуть из глубины этого непонимания хотя бы поближе к его поверхности, спросил:
— Скажи, лысый, где это я нахожусь и что мне такое, собственно, инкриминируется?
Крот неприятно пощелкал костяшками пальцев и ответил:
— Находишься ты, мил человек, в том самом месте, о котором господам гусарам приказано молчать, а обвиняешься ни много ни мало в государственной измене.
— В государственной измене?!
— Именно.
— Ага. Даже так. И в чем же моя измена выражается?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— И даже не догадываешься?
— Нет.
Крот показал крысячьи резаки, типа улыбнулся, полистал папку, нашел среди подшитых документов нужный и предъявил следующее:
— «Заходит как-то Путин в свой кабинет и не поймет ничего. Что-то мебель совсем незнакомая какая-то. И из его-то окна площадь Красная видна, а здесь, из этого окошка, — только мусорка немножко. Ну а потом, у него-то на стенке портрет И. Хакамады висит, а здесь — Овцы Мураками. Что за фигня, думает.
Но по портрету Овцы как раз и догадался — не дурак, наверное, — что в кабинет генпрокурора Устинова случайно зашел. А как догадался, так сразу и вышел.
Ну, если честно, не сразу. Сначала пнул ногой пару раз по системному блоку, а потом действительно вышел».
Закончив читать, Крот спустил очки на кончик носа и, сверкая поверх них своими поросячьими глазками, строго спросил:
— Ты написал?
— Ну, допустим. А что такого?
— А ты не понимаешь?
— А я не понимаешь.
— Ты в курсе, что Президент — это не только главнокомандующий и гарант, но и символ.
— Символ?
— Да, символ государства.
— А-а, в этом смысле, — понял я. — Отчего же, понимаю.
— А зачем же тогда?
— Что?
— Не прикидывайся идиотом. Зачем уничижением занимался? Зачем? А?
— Ну-у-у, — задумался я над тем, как бы ему. Но он не дал додумать и стал экстраполировать:
— Вот представь: сегодня ты плюнул в государство и тебе это, допустим, с рук сошло, а завтра, глядя на тебя, уже тысячи будут плевать на государство. А заплеванное государство — это уже не государство. Это уже черт-те что! А там уже…
— Что?
— До х… полной дело дойти может — вот что. А ведь еще Достоевский сказал, Федор Михайлович: если государства нет, то всё можно. Ты бы вот хотел жить в стране, где всё можно?
— Я не в пространстве живу, а в последнее время даже и не во времени.
— А мы — да! И поэтому каленым железом выжигать будем эту… Всю и вся!
— И меня?
— Не ты первый, не ты последний.
— Тут, видимо, лысый, какая-то путаница.
— Никакой путаницы. Контора пишет.
— Нет, подожди, я объясню. «Путаница» в смысле «терминологическая неразбериха». Вот ты там говоришь «символ государства». Но в той безделице я же не о том символе, о котором ты.
— А о каком?
— Ты, лысый, наверное, подумал, что я там о том Путине, которого ты за символ государства держишь. А ведь я там даже и не о том Путине, который символ человека Путина, который в Кремле. Я там о том Путине, который символ Путина, который во мне. Понимаешь? Ты думаешь, меня трогает тот, который в Кремле? Плевал я на того, который в Кремле.
— Вот-вот!
— Я не в том смысле… Блин, ей-богу, russia is sur. Чего на слове-то ловишь? Мне Путин в себе не нравится… «В себе» не в том смысле как «вещь в себе», а в том смысле, что мне наличие Путина во мне не нравится. Шварца читал? Мне мой внутренний Путин не нравится. Его и хочу извести в первую очередь.
— А того, который в Кремле, — во вторую?
— Опять ты меня на слове… Ну чего мне тот, который в Кремле? Мне всё, что там, — я показал пальцем в потолок, — по барабану. Как говорилось в трейлере блокбастера «Чужой версус Хищник», «кто бы из них ни победил — мы всё равно проиграем». Мне не по барабану то, что у меня вот здесь, — ткнул я себя в грудную клетку, — и вот здесь, — ткнул я себя в лоб. — Ты меня понял?
— Не надо меня путать, чувачок.
— Я тебя, лысый, еще не путал. Вот если бы я стал рассуждать на тот предмет, что в зависимости от установки «разума» возможны различные контексты одного итого же символа, что наличие различных контекстов придает символу множественность значений, что под множественностью значений символа подразумевается одновременное сосуществование некоторого количества смыслов, число которых может быть потенциально бесконечным, — вот тогда бы я, возможно, тебя бы, лысый, и запутал… И себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
— Кто вам сказал, что Стивенс был сатанистом? — прервал вопросом мой рассказ старик.
— Да так, говорю же, что слышал где-то, — ответил я.
— Вранье! — вспылил старик. — Он, может, и не был до конца тверд и последователен, что, кстати, проскальзывало у него иногда и в творчестве, например, в пятом из упомянутых тринадцати способов смотреть на дрозда:
Не знаю, что выбрать —
Красоту звучаний
Или красоту умолчаний,
Песенку дрозда
Или паузу после.
Но никогда, слышите, никогда, — старик даже ударил в запале канделябром по столу, — Уоллес Стивенс не сомневался в примете божественного присутствия!
— Я ему завидую, — примирительно заметил я. — Уоллес-неволес.
— Ладно, оставим Стивенса в покое, — сказал, успокаиваясь, старик, но сразу стал толкать свою телегу дальше: — Скажите, а может быть, вам попадался когда-нибудь и где-нибудь «The darkling trash» Томаса Харди?
— Черный дрозд? — сумел перевести я название и удивился: — У Харди есть такой текст?
— Конечно есть. И даже очень есть. Только в английской поэтической традиции «darkling trush» — это всё же не «черный дрозд» и даже не «дрозд, едва различимый в темноте», а «дрозд, видящий сквозь тьму» или — «вещий дрозд». Так, надо это так понимать. Вот послушайте.
И он вновь погнал по-английски:
The land's sharp features seemed to be
The Century's corpse out leant,
His crypt the cloudy canopy,
The wind his death-lament.
The ancient pulse of germ and birth
Was shrunken hard and dry,
And every spirit upon earth
Seemed fervourless as I.
Да, видимо вспомнив про мой никакой английский, по ходу чтения перешел на русский:
Но вдруг над головой моей
Раздался чистый голос,
Как будто радость майских дней
Лучами раскололась.
Облезлый, старый черный дрозд,
От холода весь съежась,
Запел при блеске первых звезд
Так звонко, не тревожась.
Все было пасмурно кругом,
Печаль во всём сказалась,
И радость в сумраке таком
Мне странной показалась —
Как будто в песне той, без слов
Доходчивой и внятной,
Звучал какой-то светлый зов,
Еще мне непонятный.
Закончив, Старик немного помолчал, пытаясь оценить, какое впечатление произвел на меня своим эстрадным номером. Убедившись, что практически никакого, заметил:
— Это классический перевод. А вот есть еще один.
И не замедлил продемонстрировать.
Он читал, а я, глядя на него, думал: для чего он так хвост распушил? Зачем разборку так издалека начал? Почему не взял да и не сказал по-человечески: мол, так и так, я тут типа коза-ностра или там — череп-кости и в связи с этим веским обстоятельством попрошу предъявить! И перетерли бы. А там бы уже как пошло.
Я задавался такими вот вопросами, мучился, а он знай читал себе стишок, от удовольствия пуская пузыри:
И только тонкий голосок,
Внезапно зазвучав,
Был и молитвенно высок,
И чист, и величав.
То черный дрозд — и мал, и прост,
Невзрачен, слаб и хил —
Глубоких сумерек погост
Восторгом огласил.
Источник радости иссяк —
Весенний водомет,
Куда ни глянь — мороз и мрак,
А черный дрозд поет.
Поет, как будто угадав
На тризне наших дней,
Что я вблизи и я не прав.
Поет. Ему видней.
— Прониклись? — спросил он, завершив декламацию.
— Не очень, — ответил я, дабы еще немного позлить паука. — Но в принципе уже понял: если в кране нет воды, значит, выпили дрозды.
— Вижу, не прониклись, — недовольно проворчал старик. — Ладно, сейчас. Где-то у меня тут был перевод посовременней. Может, благодаря этому вы наконец-то сможете понять, что именно заставляет столь разных авторов делать всё новые и новые расшифровки этого стихотворного послания. Идите сюда.
Не выпуская канделябра, он подошел к одному из стеллажей и свободной рукой пододвинул к нему стремянку. Приступив к восхождению, попросил:
— Придержите, качается.
Я, доверчивый малый, конечно же откликнулся и помог, ё-моё.
И вместо заслуженной благодарности тут же получил канделябром по беззащитной своей голгофе.
Если на сцене повесили канделябр, сами понимаете, как оно всё.
«Кто бы сомневался» — такой была моя последняя мысль. Она относилась и к общеизвестному назначению старинных — мать их подсвечница! — канделябров, и к пророчеству Седого, что быть мне сегодня битым.
А потом я потерял сознание.
Пришел в себя, когда меня волокли по коридору. Волокли за руки и лицом вверх. Поэтому первым, что я увидел, были неприкрытые плафонами лампы дневного света. Многие из них, судя по всему, давным-давно перегорели, другие подрагивали в ожидании тычка стартера, а те, что светили, светили тускло. Еще я видел, что стены, вдоль которых меня тащили, были серыми. Эти серые плоскости стекались там, сзади и вдали, в черную точку. Из этой самой точки, по всей видимости, меня и извлекли.
Таким вот нехитрым способом был я вскоре — через три поворота направо и четыре поворота налево — доставлен в камеру, описывать которую скучно и лень, поскольку глазу там зацепиться было не за что: стол да два зеленых табурета — вот и вся тамошняя меблировка.
Впрочем, убогость камерной обстановки (извините за ненужную двусмысленность) в полной мере компенсировалась казематно-кислым кумаром, которым там вовсю смердело. Я мыслю, что именно так должен вонять отвар из недельных портянок и стоптанных кирзачей с добавлением протухших навсегда яиц и гуталина, настоянного на тройном одеколоне. В общем, тот еще запашок — будто кто-то из служивых освежился после бритья дешево и набздел на радостях.
Вертухаи в черном, чьих лиц я не увидел, посадили меня — чисто как арлекина тряпичного — на табуретку и вышли, захлопнув за собою стальную дверь, у которой не было щеколды, зато имелся глазок размером с блюдце. Они, сделав свое дело, удалились, но в камере остался я не один. На втором табурете, только за столом, сидел, записывая что-то в гроссбух, некий проныра в рыже-коричневой кожанке, сшитой из бесформенных лоскутков. Выглядел он, этот писаришка штабной, мерзко: бритый желтый череп, щеки как у бурундука и черные очки а-ля Джон Леннон. Я про себя тут же обозвал его Кротом.
Кстати, вы запомнили, что поворотов по коридору было семь: три направо и четыре налево?
Так вот — забудьте.
Абсолютно ненужная информация.
Крот долго не обращал на меня никакого внимания — старательно выводил буковки. Правда, перо у него беспрестанно рвало бумагу и ему то и дело приходилось снимать с кончика гофрированную пульпу. Оттого большой и указательный на левой были у него перемазаны в чернилах.
А я всё это время поглядывал на графин, стоящий у него на столе. Меня мучила жажда.
Наконец он перестал изображать шибко занятого, пододвинул к себе потрепанную папку из серии «Дело номер», сдул с нее пыль и открыл.
Не поднимая головы, стал сверять:
— Стерхов Андрей Андреевич?
— Ну? — ответил я.
— Не понукай, не запрягал, — выдал он сквозь зубы и потребовал: — Отвечай только «да» или «нет». Понятно?
— Понятно…
— Только «да» или «нет». Понятно?
— Да.
— Дата рождения — двадцать первое ноль один одна тысяча девятьсот шестьдесят пятого?
— Да.
— Место рождения — город Саратов?
— Да.
— Национальность — русский?
— Да.
— Семейное положение — холост?
— Да.
— Индивидуальный налоговый номер — три восемь ноль восемь ноль четыре ноль семь пять семь девять девять?
А вот это вот меня уже возмутило:
— Ты чего, лысый, охренел? Откуда я помню?!
— Только «да» или «нет», — хладнокровно напомнил мне Крот.
— Бред какой-то, кошмарный сон. — Я схватился руками за больную голову.
— Уж не знаю, бред или не бред, но за свои слова опрометчивые кому-то отвечать придется, — как бы между прочим заметил Крот и вдруг стал резко брать меня на сущий понт: — Может, на чистосердечное признание решишься?
— Чего?! — офигел я.
— Ладно, не хочешь — не надо, тогда будем по всей форме и в соответствии с УПэКа. Распишись вот тут, где галочка, что предупрежден об ответственности за дачу ложных показаний.
И протянул мне лист. Я лист отпихнул и показал ему две фиги.
— Ладно, — опять не стал настаивать он. — Хотя лично я на твоем бы месте не ерепенился. Неужели ты не понимаешь, что только чистосердечным признанием и оказанием содействия органам дознания сможешь смягчить свою участь?
— Не-а, не понимаю, — честно сказал я.
Мне эта честность давалась легко — я действительно ничего не понимал. И чтобы вынырнуть из глубины этого непонимания хотя бы поближе к его поверхности, спросил:
— Скажи, лысый, где это я нахожусь и что мне такое, собственно, инкриминируется?
Крот неприятно пощелкал костяшками пальцев и ответил:
— Находишься ты, мил человек, в том самом месте, о котором господам гусарам приказано молчать, а обвиняешься ни много ни мало в государственной измене.
— В государственной измене?!
— Именно.
— Ага. Даже так. И в чем же моя измена выражается?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— И даже не догадываешься?
— Нет.
Крот показал крысячьи резаки, типа улыбнулся, полистал папку, нашел среди подшитых документов нужный и предъявил следующее:
— «Заходит как-то Путин в свой кабинет и не поймет ничего. Что-то мебель совсем незнакомая какая-то. И из его-то окна площадь Красная видна, а здесь, из этого окошка, — только мусорка немножко. Ну а потом, у него-то на стенке портрет И. Хакамады висит, а здесь — Овцы Мураками. Что за фигня, думает.
Но по портрету Овцы как раз и догадался — не дурак, наверное, — что в кабинет генпрокурора Устинова случайно зашел. А как догадался, так сразу и вышел.
Ну, если честно, не сразу. Сначала пнул ногой пару раз по системному блоку, а потом действительно вышел».
Закончив читать, Крот спустил очки на кончик носа и, сверкая поверх них своими поросячьими глазками, строго спросил:
— Ты написал?
— Ну, допустим. А что такого?
— А ты не понимаешь?
— А я не понимаешь.
— Ты в курсе, что Президент — это не только главнокомандующий и гарант, но и символ.
— Символ?
— Да, символ государства.
— А-а, в этом смысле, — понял я. — Отчего же, понимаю.
— А зачем же тогда?
— Что?
— Не прикидывайся идиотом. Зачем уничижением занимался? Зачем? А?
— Ну-у-у, — задумался я над тем, как бы ему. Но он не дал додумать и стал экстраполировать:
— Вот представь: сегодня ты плюнул в государство и тебе это, допустим, с рук сошло, а завтра, глядя на тебя, уже тысячи будут плевать на государство. А заплеванное государство — это уже не государство. Это уже черт-те что! А там уже…
— Что?
— До х… полной дело дойти может — вот что. А ведь еще Достоевский сказал, Федор Михайлович: если государства нет, то всё можно. Ты бы вот хотел жить в стране, где всё можно?
— Я не в пространстве живу, а в последнее время даже и не во времени.
— А мы — да! И поэтому каленым железом выжигать будем эту… Всю и вся!
— И меня?
— Не ты первый, не ты последний.
— Тут, видимо, лысый, какая-то путаница.
— Никакой путаницы. Контора пишет.
— Нет, подожди, я объясню. «Путаница» в смысле «терминологическая неразбериха». Вот ты там говоришь «символ государства». Но в той безделице я же не о том символе, о котором ты.
— А о каком?
— Ты, лысый, наверное, подумал, что я там о том Путине, которого ты за символ государства держишь. А ведь я там даже и не о том Путине, который символ человека Путина, который в Кремле. Я там о том Путине, который символ Путина, который во мне. Понимаешь? Ты думаешь, меня трогает тот, который в Кремле? Плевал я на того, который в Кремле.
— Вот-вот!
— Я не в том смысле… Блин, ей-богу, russia is sur. Чего на слове-то ловишь? Мне Путин в себе не нравится… «В себе» не в том смысле как «вещь в себе», а в том смысле, что мне наличие Путина во мне не нравится. Шварца читал? Мне мой внутренний Путин не нравится. Его и хочу извести в первую очередь.
— А того, который в Кремле, — во вторую?
— Опять ты меня на слове… Ну чего мне тот, который в Кремле? Мне всё, что там, — я показал пальцем в потолок, — по барабану. Как говорилось в трейлере блокбастера «Чужой версус Хищник», «кто бы из них ни победил — мы всё равно проиграем». Мне не по барабану то, что у меня вот здесь, — ткнул я себя в грудную клетку, — и вот здесь, — ткнул я себя в лоб. — Ты меня понял?
— Не надо меня путать, чувачок.
— Я тебя, лысый, еще не путал. Вот если бы я стал рассуждать на тот предмет, что в зависимости от установки «разума» возможны различные контексты одного итого же символа, что наличие различных контекстов придает символу множественность значений, что под множественностью значений символа подразумевается одновременное сосуществование некоторого количества смыслов, число которых может быть потенциально бесконечным, — вот тогда бы я, возможно, тебя бы, лысый, и запутал… И себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38