А уж я-то и пела, и плясала, могу вас уверить.)
Мой Эсбат закончился, когда Хэллоуин перешел в День Всех Святых. На рассвете ведьмы выскользнули из моего дома — так же незаметно, как и пришли. Никто даже толком не попрощался — за исключением Лючины и Теоточчи, ушедших последними в компании изумленного увиденным Николо.
Т. молча стояла рядом с благословлявшей меня Лючиной — та сбивалась, то и дело поправляла сама себя и снова запиналась, произнося текст благословения, — было ясно: она лишь недавно узнала его от нашей Т.
— Сорви лимон в полночь, — произнесла она своим сопрано, доставая увесистый плод из глубокого кармана платья, — и проткни цветными булавками. — Булавки торчали, воткнутые заранее. — Придите в действие, о силы Великой Луны!
Т. шикнула на нее: мы стояли внутри дома у распахнутой двери. Лючина повторила это прощальное заклятие три раза: на латыни, на родном итальянском и на моем французском. Таким образом мы как бы благословили друг друга и в некотором роде обручились.
— Tres bien , — произнесла Теоточчи, поклонилась мне и прищелкнула пальцами, заставив Нико, уже щеголявшего в обеспечивающих его инкогнито очках с синими стеклами, едва заметно вздрогнуть, и положила руку на плечо певицы. Затем все трое вышли за дверь.
Наконец я осталась одна. Накинув шаль, я прошла в сад. Села на каменную скамью. Выпила остатки магического напитка из двух валявшихся рядом бутылок и заплакала. Я рыдала, пока не выплакала все слезы, пока не заболели мышцы на лице и уставшие вздрагивать плечи. Даже теперь, по прошествии многих лет, мне трудно сказать, отчего я так плакала.
Тогда же, среди ярких, свежих роз, омытых росой, под меркнущей на утреннем небе луною, в лучах солнца, мечущего на стены дома золотые свои стрелы, я, встав со скамьи, вдруг заплясала, кружась, словно дервиш в пляске, и все кружилась, кружилась! (О, проклятое вино!) Я заявила сама себе вслух, что разочарование не сломит меня и никогда не вызовет слез на моих глазах! Да, я плясала и пела, как тогда, вместе с сестрами; но теперь я пела громче, плясала вдвое быстрей, кружилась, закрыв глаза и раскинув руки, прочь отбросив шаль, словно вместе с ней хотела расстаться с душившей меня грустью… Моп Dieu , и хороша же я, наверное, была тогда; что если бы меня в тот момент застали моя фрейлина и Николо! Что за ведьма! Распевающая заклятие и кружащаяся в пляске, несущей смерть; опять смерть.
В тот день — а это был День Всех Святых, первое ноября 1788 года, — я проснулась поздно, забыв обо всем, не зная, что натворила. Мне предстояло и узнать, и вспомнить. Но будет уже слишком поздно.
Через несколько дней после нашего шабаша и той памятной пляски погода испортилась. Уже в ближайшие месяцы Парижу предстояло пережить самую суровую на памяти трех поколений зиму.
Мосты через Сену были красивы странною красотой. Искрящиеся, одетые снегом, с огромными сосульками, свисающими до самой застывшей воды, они казались алмазными ожерельями. Но красота их была иллюзорна. Одетая во все шерстяное, укутанная в меха, я иногда гуляла по городу. Сточные канавы были доверху заполнены нечистотами, потому что ассенизаторам было их не вывезти. Тележки застревали на обледенелых, заваленных снегом улицах. Крысы пробегали на уровне глаз прохожих, так высоко выросла насыпь из отбросов. Экскременты замерзали там, куда их выбрасывали. Мертвые тела, скрюченные, как младенцы в утробе матери, лежали в нишах зданий, лежали в дверных проемах — неподвижно, заснув на веки. Куда ни кинь взгляд, везде слепые, хромые, нищие протягивали щербатые медные миски, прося подаяния. Единственный звук раздавался на улицах — стук их костылей по обледенелой булыжной мостовой или по стенам, по запертым дверям домов. Это ковыляло одетое в отрепья войско парижских доходяг. Казалось, их костыли способны отшлифовать лед на Сене до блеска. Иногда появлялись последние из уличных торговцев, чтобы прокричать о продаже старых башмаков или лент или крикнуть: «Новые песни… за одно су…» — но покупателей не находилось. Разве одна я. Угнетаемая своей виною, я брала, что могла унести. Я приобретала башмаки на одном углу и отдавала на следующем. Что я еще могла сделать?
Поскольку Сена замерзла, по ней перестали ходить баржи, привозившие дрова для отопления домов; перестали работать и прачки, стиравшие белье с лодок. Рынки, торговавшие хлебом, закрылись: прекратился помол зерна, ведь колеса водяных мельниц вмерзли в лед, так что даже тот небольшой запас пшеницы, который имелся, не мог быть использован. В мороз люди перестали ездить в столицу, и деловая жизнь в городе замерла: сперва закрылись постоялые дворы и харчевни, затем таверны. Закрылись, наконец, даже публичные дома.
Похоже, проезжающие через Париж путники могли говорить лишь о погоде в тех местах Франции, из которых приехали. В города забегали волки, покинув замерзшие леса в поисках пропитания. Грозы, сопровождавшиеся градом, бушевали по всей стране. Они приходили внезапно, и ярость их казалась поистине дьявольской. С неба падали градины размером с кулак, убивающие мелкую дичь, пробивающие голову птицам, скачущим по бесплодным полям, ища там убежища. Никакие посевы не могли выстоять против такого града. Погибли эльзасские виноградники, где на лозах уже распускались почки, то же самое произошло в Бургундии и в долине Луары. Уничтожен был еще не убранный урожай пшеницы близ Орлеана, а также урожай яблок в Кальвадосе, апельсинов и маслин на Юге.
В море налетали внезапные штормы. Суда тонули повсюду, некоторые даже в портах, поскольку ветер и волны, словно вступив в заговор, срывали их с якорей, бросали на скалы, разбивали о причал. Немногие рыбаки отваживались ставить сети. Сперва пропал урожай, затем не стало рыбы. И разговор быстро переходил на одну тему: голод.
Замерзшая Сена, градобой, застывшие мельницы… все это привело к дороговизне. Цена одной булки, составлявшая в ночь Эсбата десять су, — помнится, я накануне сама делала покупки, что случалось нечасто, — возросла до двенадцати су, затем до четырнадцати, а к февралю до пятнадцати. Если семья из четырех человек съедала две булки в день, а ее глава за тот же срок мог заработать не более двадцати — тридцати су, то… Задачка проста, но ответом на нее служил все тот же голод.
Каким стало в то время состояние моего духа? Я заболела. Не могла спать. Груз ответственности… Ни на минуту не усомнилась я в том, что это мы, ведьмы, вызвали все эти беды своей пляской. В ту пору многие приписывали наступившие холода чьему-то колдовству, но только я знала, насколько они правы.
После долгих дней, а затем и недель все более черной хандры наступил миг, когда я словно очнулась. Стала делать все, что в моих силах. Написала сестрам, рассказала о происшедшем… как они могли этого не знать?.. Просила сообщить какие-нибудь заклинания, которые я смогла бы использовать, все, что угодно, любое колдовство, лишь бы уничтожить последствия той пляски. Прислали ответ немногие — Зелия, Лючина и, к моему удивлению, Мариетта, — но они мало чем сумели помочь: несколько советов, даже не заклинаний, а скорее простых заговоров, которыми я, конечно, тотчас воспользовалась, но без всякого результата.
Мариетта, например, рекомендовала воспользоваться молитвами: «Пресвятая Троица, помилуй», «Отче наш», «Иже Херувимы» (каждую повторить трижды), а затем прочитать целиком Евангелие от Иоанна; разумеется, при этом следовало бросить в огонь тридцать три градины… Письмо Теоточчи слова оказалось написанным тайнописью, но на сей раз оно было коротким, и расшифровала я его быстро. Увы, ни она, ни я ничего не могли сделать, «rien du tout». К этому она сочла нужным добавить, что она, как посвящающая сестра, как soror mystica , а также приглашенные ею «tempestarii» должны были вести себя осмотрительнее и не проявлять «беспечности». В моей «Книге» следует упомянуть, что вина в том всецело ее, не моя. В конце письма следовали новые извинения и пожелания благополучия. (Эта весточка от моей Теоточчи оказалась последней. Она же стала для нее последней весточкой от меня… Дело в том, что, читая ее письмо, столь несоответствующее моим ожиданиям, я, поддавшись злому чувству досады, написала поперек ее же листка: «Надеюсь, в Венеции все хорошо. Париж голодает. Адье», — да так и отослала ей.)
В ту зиму я открыла двери моего дома на рю К*** для тех, кто иначе умер бы с голода или замерз на улице. Я открыла погреба и безуспешно пыталась убедить пришедших ко мне, что лучше продать , а не выпить мои вина. А еще я предлагала брать в доме все, что те, по их мнению, смогли бы продать.
В доме с садом на рю Г***-Ш*** я распродала всю мебель, серебро, хрусталь и картины. Все, что можно, я обратила в деньги. Добыв таким образом восемь миллионов франков, я их раздала. Находились, конечно, те, кто пытался отговорить меня, но я не обращала внимания на их слова.
Когда о моей благотворительной деятельности разнеслась молва, к моему дому начали стекаться целые толпы. Взяв только краски и кисти, да еще совсем немного самых простых и дешевых вещей, я перебралась в мансарду на задворках Парижа. Разумеется, я не могла работать, да и вообще сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь вернуться к живописи. У меня и так едва хватило сил, чтобы выжить. Я была безутешна — да и голодна. Никакие деньги не могли дать мне то, чего они не могли дать. Я стала задумываться… задумываться о смерти. Я знала, что не хочу жить. Но никогда, никогда не посещала меня мысль о самоубийстве. Оно казалось мне трусостью. Скорее мой интерес к смерти объяснялся любопытством. Чем все закончится? Будет ли еще после этого когда-нибудь светить солнце? Придет ли весна? Растает ли когда-нибудь лед, из-за которого нынешний Париж приобрел хрупкий, почти стеклянный вид, осядут ли сугробы, потечет ли река? Или мир навсегда останется в мертвых объятиях голубого льда и всякая жизнь в нем постепенно угаснет? О, лишь стремление получить ответ на эти вопросы и заставляло меня жить.
Но мне и в голову не приходило, что все закончится так, как закончилось. Никогда!
Выбор у голодающих бедняков Парижа был невелик. Их все бросили. Король с королевою, знать, богатеи, обладатели привилегий — а среди них и я с моими друзьями, — все они, похоже, приготовились отдать парижан в руки голодной смерти. Вскоре голодные начали воровать, а затем убивать. Простая логика, но сколь немногие из нас ожидали такого поворота событий! А когда закрывать глаза стало уже невозможно, все увидели, что идет война. Слишком поздно… Счастливчикам удалось вовремя уехать подальше, в другие страны, а что касается тех, кому повезло меньше…
Вскоре убийства стали чем-то само собой разумеющимся. На улицах валялись отрезанные головы. Я сама видела толпу, собравшуюся у дома булочника, вся вина которого состояла в том, что он не хотел отдавать даром свое добро. Он был обречен; его лавка, имущество, труд всей жизни — все пошло прахом. Осмелившийся сопротивляться булочник был отведен на Гревскую площадь, повешен и обезглавлен. («Разумеется, именно в таком порядке», — сухо отмечает Марат в издававшейся им газете «Друг народа».) Голову булочника надели на острие пики и выставили напоказ перед его же лавкой, чтобы видели члены семьи и друзья. В другой раз толпа убила двух гвардейцев; отрезанные головы несчастных отнесли к парикмахеру, которого заставили завить и напудрить на них волосы. Эти головы укрепили на тополиных палках, выломанных с какого-то дерева в парке Версаля, и водрузили под окнами дворца.
Да, толпа подбиралась к королю с королевой все ближе и ближе. Действия ее заранее не планировались, они казались как бы… инстинктивными. Эти люди были подобны тем забредавшим в города из лесов волкам, которые нюхали воздух, скребли землю, скалили зубы — и нападали , когда чуяли, что настал их час. И со временем — я в этом не сомневалась — волкам в человечьем обличье должны были достаться головы венценосной четы.
Смотреть, наблюдать, как разворачиваются события, — вот все, что я могла сделать. Мне было нечего дать толпе, разве что отворить для нее двери дома, раздать вырученные от продажи имущества деньги, — но это значило не больше, чем капля в море. Прошло много времени, пока я не поняла — или, скорее, не смирилась как с данностью, — что не существовало способа поправить то, что я натворила. Восполнить урон, который мы нанесли той пляской, столь вредоносным заклятием. Я погубила Париж, мой Париж. (Берегись, всякая ведьма! Остерегайся силы своей! И помни, что хотя мы, колдуньи, живем на обочине жизни, кое-что мы в ней все-таки значим.)
Есть ли иное объяснение той внезапной, странной перемене погоды? Если и да, то я так и не нашла его, а ведь искала, долго искала, настойчиво. О да, да, да, существовало множество менее важных причин, внесших свой вклад в падение Парижа, я могу привести двадцать из них, пятьдесят, сотню, если понадобится, да что в них толку… Ведь это сделали мы… Мы, ведьмы, сделали это своей пляской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
Мой Эсбат закончился, когда Хэллоуин перешел в День Всех Святых. На рассвете ведьмы выскользнули из моего дома — так же незаметно, как и пришли. Никто даже толком не попрощался — за исключением Лючины и Теоточчи, ушедших последними в компании изумленного увиденным Николо.
Т. молча стояла рядом с благословлявшей меня Лючиной — та сбивалась, то и дело поправляла сама себя и снова запиналась, произнося текст благословения, — было ясно: она лишь недавно узнала его от нашей Т.
— Сорви лимон в полночь, — произнесла она своим сопрано, доставая увесистый плод из глубокого кармана платья, — и проткни цветными булавками. — Булавки торчали, воткнутые заранее. — Придите в действие, о силы Великой Луны!
Т. шикнула на нее: мы стояли внутри дома у распахнутой двери. Лючина повторила это прощальное заклятие три раза: на латыни, на родном итальянском и на моем французском. Таким образом мы как бы благословили друг друга и в некотором роде обручились.
— Tres bien , — произнесла Теоточчи, поклонилась мне и прищелкнула пальцами, заставив Нико, уже щеголявшего в обеспечивающих его инкогнито очках с синими стеклами, едва заметно вздрогнуть, и положила руку на плечо певицы. Затем все трое вышли за дверь.
Наконец я осталась одна. Накинув шаль, я прошла в сад. Села на каменную скамью. Выпила остатки магического напитка из двух валявшихся рядом бутылок и заплакала. Я рыдала, пока не выплакала все слезы, пока не заболели мышцы на лице и уставшие вздрагивать плечи. Даже теперь, по прошествии многих лет, мне трудно сказать, отчего я так плакала.
Тогда же, среди ярких, свежих роз, омытых росой, под меркнущей на утреннем небе луною, в лучах солнца, мечущего на стены дома золотые свои стрелы, я, встав со скамьи, вдруг заплясала, кружась, словно дервиш в пляске, и все кружилась, кружилась! (О, проклятое вино!) Я заявила сама себе вслух, что разочарование не сломит меня и никогда не вызовет слез на моих глазах! Да, я плясала и пела, как тогда, вместе с сестрами; но теперь я пела громче, плясала вдвое быстрей, кружилась, закрыв глаза и раскинув руки, прочь отбросив шаль, словно вместе с ней хотела расстаться с душившей меня грустью… Моп Dieu , и хороша же я, наверное, была тогда; что если бы меня в тот момент застали моя фрейлина и Николо! Что за ведьма! Распевающая заклятие и кружащаяся в пляске, несущей смерть; опять смерть.
В тот день — а это был День Всех Святых, первое ноября 1788 года, — я проснулась поздно, забыв обо всем, не зная, что натворила. Мне предстояло и узнать, и вспомнить. Но будет уже слишком поздно.
Через несколько дней после нашего шабаша и той памятной пляски погода испортилась. Уже в ближайшие месяцы Парижу предстояло пережить самую суровую на памяти трех поколений зиму.
Мосты через Сену были красивы странною красотой. Искрящиеся, одетые снегом, с огромными сосульками, свисающими до самой застывшей воды, они казались алмазными ожерельями. Но красота их была иллюзорна. Одетая во все шерстяное, укутанная в меха, я иногда гуляла по городу. Сточные канавы были доверху заполнены нечистотами, потому что ассенизаторам было их не вывезти. Тележки застревали на обледенелых, заваленных снегом улицах. Крысы пробегали на уровне глаз прохожих, так высоко выросла насыпь из отбросов. Экскременты замерзали там, куда их выбрасывали. Мертвые тела, скрюченные, как младенцы в утробе матери, лежали в нишах зданий, лежали в дверных проемах — неподвижно, заснув на веки. Куда ни кинь взгляд, везде слепые, хромые, нищие протягивали щербатые медные миски, прося подаяния. Единственный звук раздавался на улицах — стук их костылей по обледенелой булыжной мостовой или по стенам, по запертым дверям домов. Это ковыляло одетое в отрепья войско парижских доходяг. Казалось, их костыли способны отшлифовать лед на Сене до блеска. Иногда появлялись последние из уличных торговцев, чтобы прокричать о продаже старых башмаков или лент или крикнуть: «Новые песни… за одно су…» — но покупателей не находилось. Разве одна я. Угнетаемая своей виною, я брала, что могла унести. Я приобретала башмаки на одном углу и отдавала на следующем. Что я еще могла сделать?
Поскольку Сена замерзла, по ней перестали ходить баржи, привозившие дрова для отопления домов; перестали работать и прачки, стиравшие белье с лодок. Рынки, торговавшие хлебом, закрылись: прекратился помол зерна, ведь колеса водяных мельниц вмерзли в лед, так что даже тот небольшой запас пшеницы, который имелся, не мог быть использован. В мороз люди перестали ездить в столицу, и деловая жизнь в городе замерла: сперва закрылись постоялые дворы и харчевни, затем таверны. Закрылись, наконец, даже публичные дома.
Похоже, проезжающие через Париж путники могли говорить лишь о погоде в тех местах Франции, из которых приехали. В города забегали волки, покинув замерзшие леса в поисках пропитания. Грозы, сопровождавшиеся градом, бушевали по всей стране. Они приходили внезапно, и ярость их казалась поистине дьявольской. С неба падали градины размером с кулак, убивающие мелкую дичь, пробивающие голову птицам, скачущим по бесплодным полям, ища там убежища. Никакие посевы не могли выстоять против такого града. Погибли эльзасские виноградники, где на лозах уже распускались почки, то же самое произошло в Бургундии и в долине Луары. Уничтожен был еще не убранный урожай пшеницы близ Орлеана, а также урожай яблок в Кальвадосе, апельсинов и маслин на Юге.
В море налетали внезапные штормы. Суда тонули повсюду, некоторые даже в портах, поскольку ветер и волны, словно вступив в заговор, срывали их с якорей, бросали на скалы, разбивали о причал. Немногие рыбаки отваживались ставить сети. Сперва пропал урожай, затем не стало рыбы. И разговор быстро переходил на одну тему: голод.
Замерзшая Сена, градобой, застывшие мельницы… все это привело к дороговизне. Цена одной булки, составлявшая в ночь Эсбата десять су, — помнится, я накануне сама делала покупки, что случалось нечасто, — возросла до двенадцати су, затем до четырнадцати, а к февралю до пятнадцати. Если семья из четырех человек съедала две булки в день, а ее глава за тот же срок мог заработать не более двадцати — тридцати су, то… Задачка проста, но ответом на нее служил все тот же голод.
Каким стало в то время состояние моего духа? Я заболела. Не могла спать. Груз ответственности… Ни на минуту не усомнилась я в том, что это мы, ведьмы, вызвали все эти беды своей пляской. В ту пору многие приписывали наступившие холода чьему-то колдовству, но только я знала, насколько они правы.
После долгих дней, а затем и недель все более черной хандры наступил миг, когда я словно очнулась. Стала делать все, что в моих силах. Написала сестрам, рассказала о происшедшем… как они могли этого не знать?.. Просила сообщить какие-нибудь заклинания, которые я смогла бы использовать, все, что угодно, любое колдовство, лишь бы уничтожить последствия той пляски. Прислали ответ немногие — Зелия, Лючина и, к моему удивлению, Мариетта, — но они мало чем сумели помочь: несколько советов, даже не заклинаний, а скорее простых заговоров, которыми я, конечно, тотчас воспользовалась, но без всякого результата.
Мариетта, например, рекомендовала воспользоваться молитвами: «Пресвятая Троица, помилуй», «Отче наш», «Иже Херувимы» (каждую повторить трижды), а затем прочитать целиком Евангелие от Иоанна; разумеется, при этом следовало бросить в огонь тридцать три градины… Письмо Теоточчи слова оказалось написанным тайнописью, но на сей раз оно было коротким, и расшифровала я его быстро. Увы, ни она, ни я ничего не могли сделать, «rien du tout». К этому она сочла нужным добавить, что она, как посвящающая сестра, как soror mystica , а также приглашенные ею «tempestarii» должны были вести себя осмотрительнее и не проявлять «беспечности». В моей «Книге» следует упомянуть, что вина в том всецело ее, не моя. В конце письма следовали новые извинения и пожелания благополучия. (Эта весточка от моей Теоточчи оказалась последней. Она же стала для нее последней весточкой от меня… Дело в том, что, читая ее письмо, столь несоответствующее моим ожиданиям, я, поддавшись злому чувству досады, написала поперек ее же листка: «Надеюсь, в Венеции все хорошо. Париж голодает. Адье», — да так и отослала ей.)
В ту зиму я открыла двери моего дома на рю К*** для тех, кто иначе умер бы с голода или замерз на улице. Я открыла погреба и безуспешно пыталась убедить пришедших ко мне, что лучше продать , а не выпить мои вина. А еще я предлагала брать в доме все, что те, по их мнению, смогли бы продать.
В доме с садом на рю Г***-Ш*** я распродала всю мебель, серебро, хрусталь и картины. Все, что можно, я обратила в деньги. Добыв таким образом восемь миллионов франков, я их раздала. Находились, конечно, те, кто пытался отговорить меня, но я не обращала внимания на их слова.
Когда о моей благотворительной деятельности разнеслась молва, к моему дому начали стекаться целые толпы. Взяв только краски и кисти, да еще совсем немного самых простых и дешевых вещей, я перебралась в мансарду на задворках Парижа. Разумеется, я не могла работать, да и вообще сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь вернуться к живописи. У меня и так едва хватило сил, чтобы выжить. Я была безутешна — да и голодна. Никакие деньги не могли дать мне то, чего они не могли дать. Я стала задумываться… задумываться о смерти. Я знала, что не хочу жить. Но никогда, никогда не посещала меня мысль о самоубийстве. Оно казалось мне трусостью. Скорее мой интерес к смерти объяснялся любопытством. Чем все закончится? Будет ли еще после этого когда-нибудь светить солнце? Придет ли весна? Растает ли когда-нибудь лед, из-за которого нынешний Париж приобрел хрупкий, почти стеклянный вид, осядут ли сугробы, потечет ли река? Или мир навсегда останется в мертвых объятиях голубого льда и всякая жизнь в нем постепенно угаснет? О, лишь стремление получить ответ на эти вопросы и заставляло меня жить.
Но мне и в голову не приходило, что все закончится так, как закончилось. Никогда!
Выбор у голодающих бедняков Парижа был невелик. Их все бросили. Король с королевою, знать, богатеи, обладатели привилегий — а среди них и я с моими друзьями, — все они, похоже, приготовились отдать парижан в руки голодной смерти. Вскоре голодные начали воровать, а затем убивать. Простая логика, но сколь немногие из нас ожидали такого поворота событий! А когда закрывать глаза стало уже невозможно, все увидели, что идет война. Слишком поздно… Счастливчикам удалось вовремя уехать подальше, в другие страны, а что касается тех, кому повезло меньше…
Вскоре убийства стали чем-то само собой разумеющимся. На улицах валялись отрезанные головы. Я сама видела толпу, собравшуюся у дома булочника, вся вина которого состояла в том, что он не хотел отдавать даром свое добро. Он был обречен; его лавка, имущество, труд всей жизни — все пошло прахом. Осмелившийся сопротивляться булочник был отведен на Гревскую площадь, повешен и обезглавлен. («Разумеется, именно в таком порядке», — сухо отмечает Марат в издававшейся им газете «Друг народа».) Голову булочника надели на острие пики и выставили напоказ перед его же лавкой, чтобы видели члены семьи и друзья. В другой раз толпа убила двух гвардейцев; отрезанные головы несчастных отнесли к парикмахеру, которого заставили завить и напудрить на них волосы. Эти головы укрепили на тополиных палках, выломанных с какого-то дерева в парке Версаля, и водрузили под окнами дворца.
Да, толпа подбиралась к королю с королевой все ближе и ближе. Действия ее заранее не планировались, они казались как бы… инстинктивными. Эти люди были подобны тем забредавшим в города из лесов волкам, которые нюхали воздух, скребли землю, скалили зубы — и нападали , когда чуяли, что настал их час. И со временем — я в этом не сомневалась — волкам в человечьем обличье должны были достаться головы венценосной четы.
Смотреть, наблюдать, как разворачиваются события, — вот все, что я могла сделать. Мне было нечего дать толпе, разве что отворить для нее двери дома, раздать вырученные от продажи имущества деньги, — но это значило не больше, чем капля в море. Прошло много времени, пока я не поняла — или, скорее, не смирилась как с данностью, — что не существовало способа поправить то, что я натворила. Восполнить урон, который мы нанесли той пляской, столь вредоносным заклятием. Я погубила Париж, мой Париж. (Берегись, всякая ведьма! Остерегайся силы своей! И помни, что хотя мы, колдуньи, живем на обочине жизни, кое-что мы в ней все-таки значим.)
Есть ли иное объяснение той внезапной, странной перемене погоды? Если и да, то я так и не нашла его, а ведь искала, долго искала, настойчиво. О да, да, да, существовало множество менее важных причин, внесших свой вклад в падение Парижа, я могу привести двадцать из них, пятьдесят, сотню, если понадобится, да что в них толку… Ведь это сделали мы… Мы, ведьмы, сделали это своей пляской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96