Эта боль стала концом всему. Я не могла дышать. Я умерла. Я не могла набрать в легкие воздуха.
Я почувствовала боль в животе и груди, но у меня не было голоса, чтобы закричать, и я подумала, что сейчас умру, вот сейчас, сейчас… О Господи! «Ты ведь не хотела этого, мама! — силилась я сказать. — Ты не хотела меня пинать! Ты не могла этого хотеть, мама!» Но я не в силах была даже вздохнуть, не то, что заговорить. Я готова была умереть, и моя рука слегка дотронулась до раскаленной горелки, до обжигающе горячего железа.
Мать вцепилась в мое плечо. И тогда я закричала. Я задыхалась и кричала — и теперь я тоже закричала, как тогда… Та прокладка, блестящая от муравьиного роя, и боль в животе, и подступившая к горлу тошнота, готовая вырваться наружу вместе с криком, — все это было там… «Ты ведь не хотела, ты не хотела…» Я так и не сумела встать. Нет. Хватит об этом!
Стефан.
Его голос, бесплотный и громкий.
Холодный дом нынешнего времени. Разве в нем стало меньше призраков?
Он стоял согнувшись у кровати. Происходило это теперь, сорок шесть лет спустя, все они давно лежат в могиле, кроме меня и малышки со второго этажа, которая выросла в таком страхе, в такой ненависти ко мне, что я не могла спасти ее от этого, да и не старалась… а он, наш гость, мой призрак, согнулся пополам, вцепившись в резной столбик кровати красного дерева.
Да, пожалуйста, пусть все вернется, мои ажурные покрывала, мои шторы, мои шелка, я никогда, мамочка… она не хотела, она не могла… больно, совершенно не могу дышать, а потом боль, боль, боль и тошнота, не могу шевельнуться!
Рвота.
Нет! Хватит, сказал он.
Он обнял правой рукой столбик кровати и отпустил скрипку, положив ее на большой мягкий матрас поверх покрывала. Теперь он держался за столбик обеими руками и плакал.
— Такая крошка, — сказала я, — она меня не зарезала!
— Знаю, знаю, — рыдал он.
— Подумай о ней, — продолжала я, — голая, страшная, она пинала меня, она пинала меня изо всех сил босой ногой, она была пьяна, а я обожгла себе руку!
— Перестань! — взмолился он. — Триана, перестань. — Он поднес ладони к лицу.
— Неужели нельзя сделать из этого музыку? — спросила я, подходя поближе. — Неужели ты не в состоянии создать высокое искусство из чего-то сугубо личного, постыдного и вульгарного!
Он плакал. Точно так же, наверное, когда-то плакала я.
Скрипка и смычок лежали на покрывале. Я метнулась к кровати, схватила их и отступила назад. Он был поражен.
Бледное мокрое лицо. Он уставился на меня. В первую секунду он даже не осознал, что я сделала, а потом приклеился взглядом к скрипке, разглядел ее и понял.
Я поднесла скрипку к подбородку — я знала, как это делается. Я взмахнула смычком и начала играть, заранее ничего не обдумывая, не планируя, не боясь провала. Я начала играть, позволяя смычку, легко зажатому двумя пальцами, летать по струнам. От смычка пахло конским волосом и канифолью. Я перебирала пальцами левой руки гриф, приглушая рыдающую струну, а сама как безумная водила смычком по струнам, отчего родилась песня, связная мелодия, танец, бешеный пьяный танец, когда одна нота следует за другой так быстро, что ими уже невозможно управлять, — дьявольский танец, как тот, что я играла давным-давно на пьяном пикнике, когда Лев танцевал, а я играла и играла и никак не могла остановиться. Сейчас было то же самое и даже больше — сейчас звучала песня, сумасшедшая, стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.
Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая, пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская песня. Моя песня.
Он потянулся за скрипкой.
— Отдай!
Я повернулась к нему спиной. Я играла. На секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые волосы причесаны и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой красивой, как она.
Долгие годы уже ничего не значили, пока я играла.
Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо. Она не испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было. Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и она встретила его улыбкой.
«Проведи размашисто смычком и сыграй такие глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».
Он потянулся ко мне. Я пнула его — точно так, как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.
— Отдай! — потребовал он, стараясь удержать равновесие.
Я играла, играла так громко, что не слышала его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»
Она сказала, что хочет умереть. Мы были в парке еще совсем юная, — и она собиралась броситься в озеро. В том озере иногда топились студенты — оно было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны. Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.
Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда, хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.
Спустя сорок лет — или даже больше — я стою здесь. Я играю. Я ударяю смычком по струнам. Я притоптываю в такт ногой. Я заставляю скрипку рыдать, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону.
В парке, возле омерзительной беседки, где старики мочились, а потом с похотливыми взглядами околачивались поблизости, желая продемонстрировать зажатый в кулаке обвисший пенис («Не обращай на них внимания»), — возле той беседки я качала Катринку и маленькую Фей на качелях, на маленьких деревянных качелях со скользящей планкой впереди, какие делают для малышей, чтобы они не вывалились; до меня долетал запах мочи, а я раскачивала обеих по очереди, один раз толкну Фей, другой раз — Катринку. А матросики все никак не оставляли меня в покое — мальчишки едва старше меня, простые юнги, которых в те дни всегда можно было встретить в порту, английские парни, а может быть, и откуда-нибудь с севера, не знаю, парни, гулявшие по Кэнал-стрит с сигаретами в зубах, — в общем, самые обычные ребята.
— Это твоя мать? Что с ней такое?
Я промолчала. Я хотела, чтобы они ушли, и даже не придумала, что можно ответить. Просто смотрела перед собой и продолжала толкать качели.
Отец в тот день выставил нас из дома едва ли не силой, сказав при этом: «Уведите ее куда-нибудь. Я должен здесь прибраться. Такую грязь терпеть больше нельзя». Мы знали, что она мертвецки пьяна, но он все равно заставил нас уйти. «Я возненавижу тебя до конца своих дней», — со слезами в голосе заявила отцу Розалинда. Тем не менее мы все вместе посадили мать в трамвай, и она, пьяная, полусонная, всю дорогу раскачивалась и кивала неизвестно кому.
Что тогда думали люди о нетрезвой женщине с четырьмя девочками? На ней, наверное, было какое-то приличное платье, но все же я помню только ее волосы, аккуратно убранные с висков, и плотно сжатые губы. И еще то, как она, вздрагивая, просыпалась и выпрямлялась, но через секунду снова заваливалась вперед с остекленевшими глазами, а маленькая Фей все крепче прижималась к ней, крепче, крепче.
Маленькая Фей, приникшая головой к материнской юбке, маленькая Фей, не задававшая вопросов, и Катринка, серьезная, пристыженная, молчаливая, уже в таком нежном возрасте смотревшая перед собой неподвижным взглядом.
Когда трамвай доехал до парка, мать сказала: «Приехали!» Мы все направились с ней к выходу через передние двери — так как нам было удобнее. Я помню церковь на другой стороне улицы, а напротив — красивый парк с колоннадами, фонтанами и ярко-зеленой травой, куда она раньше часто нас водила.
Но что-то было не так. Трамвай замер. Пассажиры на деревянных скамьях смотрели на нас с любопытством. Я стояла на тротуаре и, задрав голову, пыталась увидеть, в чем там дело. Розалинда! Она сидела на задней скамье, смотрела в окно и делала вид, что не имеет к нам никакого отношения. Она не обращала ни малейшего внимания на маму, а мама, словно вовсе не была пьяна, сказала: «Розалинда, дорогая, пошли».
Водитель ждал. Он стоял на своем месте в кабине, перед ветровым стеклом вагона, и ждал. В то время водители трамваев стоя управляли трамваем с помощью двух рычагов. Я схватила Фей за ручку. Еще секунда — и она вышла бы на проезжую часть. Катринка, розовощекая и беленькая, угрюмо сосала большой палец и равнодушно наблюдала за происходящим.
Мать прошла в конец вагона. Розалинда сдала позиции. Ей пришлось подняться и выйти.
И вот теперь, когда мать, повалившись в траву в парке, рыдала и грозила утопиться, Розалинда утешала ее, умоляла не делать этого.
Мальчишки-матросы спрашивали, что случилось, кем приходится мне эта странная женщина и почему она так рыдает, предлагали помощь.
Я отказалась. Я не нуждалась в их помощи! Мне не нравилось то, как они смотрели на меня. Мне было всего тринадцать. Я не знала, что им нужно. Я не понимала, почему они обступили меня со всех сторон — меня и двух малышек. А мать чуть поодаль лежала на боку, и ее плечи тряслись. Я слышала, как она всхлипывает. У нее был тихий прелестный голос. Наконец боль постепенно начала угасать, хотя при воспоминании о том, как Розалинда попыталась остаться в трамвае, о том, что мать напилась и хотела умереть, а отец все же выставил всех нас из дома, на душе еще скребли кошки.
— Отдай! — бушевал он. — Отдай мне скрипку! Так отчего же он ее не возьмет? Я не знала. И не хотела знать. Я продолжала играть хаотичный танец джигу, притоптывая, подскакивая, как это делала в кино глухонемая Джонни Белинда, подчиняясь вибрациям скрипки, которые только и могла улавливать. Танцующие ноги, танцующие руки, танцующие пальцы, дикий, безумный ирландский ритм, хаос. Танцую в спальне, танцую и играю, размахивая смычком, пальцы бегают по грифу сами по себе, смычок движется сам по себе, да, поддай, поддай, как тогда говорили на пикнике, зажигай, поддай.
Пусть так и будет. Я все играла и играла.
Он цепко схватил меня, но сил, чтобы меня побороть, у него не хватило. Я попятилась к окну и прижала скрипку со смычком к груди.
— Отдай, — сказал он.
— Нет!
— Ты не умеешь играть. Все это делает скрипка, а не ты. Она моя, моя.
— Нет.
— Отдай скрипку! Она моя!
— Тогда я ее разобью!
Я крепче прижала руками скрипку, выставила вперед локти и смотрела на него расширенными глазами. Конечно, я вовсе не собиралась ее ломать, но он ведь не мог это знать. Должно быть, ему показалось, что я не шучу.
— Нет, — сказала я. — Я играла на ней, играла так и раньше, я исполняла свою версию этой песни.
— Ничего подобного, лживая шлюха! Отдай сейчас же скрипку! Будь ты проклята! Я уже сказал, она моя! Тебе нельзя брать в руки такую вещь.
Меня сотрясала дрожь, пока я на него смотрела. Он протянул ко мне руки, а я забилась в угол, все крепче сжимая хрупкий инструмент.
— Я раздавлю ее!
— Ты этого не сделаешь.
— А какое это будет иметь значение? Это ведь призрачная вещь, не так ли? Скрипка такой же призрак, как и ты. Я хочу снова на ней сыграть. Я хочу… просто подержать ее. Ты не можешь забрать ее…
Я подняла скрипку и снова прижала ее подбородком к плечу. Рука призрака потянулась ко мне, и я опять пнула его — по ногам. Он попытался увернуться. Тогда я провела смычком по струнам, заставив их издать дикий вопль, длинный ужасный вопль, а затем медленно, закрыв глаза, не обращая на него внимания, крепко удерживая скрипку каждым пальцем и каждой клеточкой своего естества, я заиграла. Очень тихо и медленно — наверное, какую-то колыбельную: для нее, для меня, для Роз, для моей обиженной Катринки и хрупкой Фей. Песню сумерек, похожую на старое стихотворение, которое негромким голосом читала когда-то мать — еще до того, как закончилась война и отец вернулся домой. Я услышала, что звук стал насыщеннее, сочнее и круглее. Да-да, то самое туше, как раз такое, как нужно, — когда дотрагиваешься смычком до струн почти не оказывая на них давления, и одна фраза следует за другой. Мама, я люблю тебя, люблю тебя, люблю! Он никогда не вернется домой. Нет никакой войны, и мы всегда будем вместе. Высокие ноты выходили на редкость тонкими и чистыми, необыкновенно яркими и в то же время печальными.
Она ничего не весила, скрипка, — она лишь слегка давила на плечо, отчего я почувствовала головокружение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Я почувствовала боль в животе и груди, но у меня не было голоса, чтобы закричать, и я подумала, что сейчас умру, вот сейчас, сейчас… О Господи! «Ты ведь не хотела этого, мама! — силилась я сказать. — Ты не хотела меня пинать! Ты не могла этого хотеть, мама!» Но я не в силах была даже вздохнуть, не то, что заговорить. Я готова была умереть, и моя рука слегка дотронулась до раскаленной горелки, до обжигающе горячего железа.
Мать вцепилась в мое плечо. И тогда я закричала. Я задыхалась и кричала — и теперь я тоже закричала, как тогда… Та прокладка, блестящая от муравьиного роя, и боль в животе, и подступившая к горлу тошнота, готовая вырваться наружу вместе с криком, — все это было там… «Ты ведь не хотела, ты не хотела…» Я так и не сумела встать. Нет. Хватит об этом!
Стефан.
Его голос, бесплотный и громкий.
Холодный дом нынешнего времени. Разве в нем стало меньше призраков?
Он стоял согнувшись у кровати. Происходило это теперь, сорок шесть лет спустя, все они давно лежат в могиле, кроме меня и малышки со второго этажа, которая выросла в таком страхе, в такой ненависти ко мне, что я не могла спасти ее от этого, да и не старалась… а он, наш гость, мой призрак, согнулся пополам, вцепившись в резной столбик кровати красного дерева.
Да, пожалуйста, пусть все вернется, мои ажурные покрывала, мои шторы, мои шелка, я никогда, мамочка… она не хотела, она не могла… больно, совершенно не могу дышать, а потом боль, боль, боль и тошнота, не могу шевельнуться!
Рвота.
Нет! Хватит, сказал он.
Он обнял правой рукой столбик кровати и отпустил скрипку, положив ее на большой мягкий матрас поверх покрывала. Теперь он держался за столбик обеими руками и плакал.
— Такая крошка, — сказала я, — она меня не зарезала!
— Знаю, знаю, — рыдал он.
— Подумай о ней, — продолжала я, — голая, страшная, она пинала меня, она пинала меня изо всех сил босой ногой, она была пьяна, а я обожгла себе руку!
— Перестань! — взмолился он. — Триана, перестань. — Он поднес ладони к лицу.
— Неужели нельзя сделать из этого музыку? — спросила я, подходя поближе. — Неужели ты не в состоянии создать высокое искусство из чего-то сугубо личного, постыдного и вульгарного!
Он плакал. Точно так же, наверное, когда-то плакала я.
Скрипка и смычок лежали на покрывале. Я метнулась к кровати, схватила их и отступила назад. Он был поражен.
Бледное мокрое лицо. Он уставился на меня. В первую секунду он даже не осознал, что я сделала, а потом приклеился взглядом к скрипке, разглядел ее и понял.
Я поднесла скрипку к подбородку — я знала, как это делается. Я взмахнула смычком и начала играть, заранее ничего не обдумывая, не планируя, не боясь провала. Я начала играть, позволяя смычку, легко зажатому двумя пальцами, летать по струнам. От смычка пахло конским волосом и канифолью. Я перебирала пальцами левой руки гриф, приглушая рыдающую струну, а сама как безумная водила смычком по струнам, отчего родилась песня, связная мелодия, танец, бешеный пьяный танец, когда одна нота следует за другой так быстро, что ими уже невозможно управлять, — дьявольский танец, как тот, что я играла давным-давно на пьяном пикнике, когда Лев танцевал, а я играла и играла и никак не могла остановиться. Сейчас было то же самое и даже больше — сейчас звучала песня, сумасшедшая, стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.
Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая, пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская песня. Моя песня.
Он потянулся за скрипкой.
— Отдай!
Я повернулась к нему спиной. Я играла. На секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые волосы причесаны и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой красивой, как она.
Долгие годы уже ничего не значили, пока я играла.
Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо. Она не испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было. Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и она встретила его улыбкой.
«Проведи размашисто смычком и сыграй такие глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».
Он потянулся ко мне. Я пнула его — точно так, как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.
— Отдай! — потребовал он, стараясь удержать равновесие.
Я играла, играла так громко, что не слышала его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»
Она сказала, что хочет умереть. Мы были в парке еще совсем юная, — и она собиралась броситься в озеро. В том озере иногда топились студенты — оно было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны. Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.
Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда, хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.
Спустя сорок лет — или даже больше — я стою здесь. Я играю. Я ударяю смычком по струнам. Я притоптываю в такт ногой. Я заставляю скрипку рыдать, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону.
В парке, возле омерзительной беседки, где старики мочились, а потом с похотливыми взглядами околачивались поблизости, желая продемонстрировать зажатый в кулаке обвисший пенис («Не обращай на них внимания»), — возле той беседки я качала Катринку и маленькую Фей на качелях, на маленьких деревянных качелях со скользящей планкой впереди, какие делают для малышей, чтобы они не вывалились; до меня долетал запах мочи, а я раскачивала обеих по очереди, один раз толкну Фей, другой раз — Катринку. А матросики все никак не оставляли меня в покое — мальчишки едва старше меня, простые юнги, которых в те дни всегда можно было встретить в порту, английские парни, а может быть, и откуда-нибудь с севера, не знаю, парни, гулявшие по Кэнал-стрит с сигаретами в зубах, — в общем, самые обычные ребята.
— Это твоя мать? Что с ней такое?
Я промолчала. Я хотела, чтобы они ушли, и даже не придумала, что можно ответить. Просто смотрела перед собой и продолжала толкать качели.
Отец в тот день выставил нас из дома едва ли не силой, сказав при этом: «Уведите ее куда-нибудь. Я должен здесь прибраться. Такую грязь терпеть больше нельзя». Мы знали, что она мертвецки пьяна, но он все равно заставил нас уйти. «Я возненавижу тебя до конца своих дней», — со слезами в голосе заявила отцу Розалинда. Тем не менее мы все вместе посадили мать в трамвай, и она, пьяная, полусонная, всю дорогу раскачивалась и кивала неизвестно кому.
Что тогда думали люди о нетрезвой женщине с четырьмя девочками? На ней, наверное, было какое-то приличное платье, но все же я помню только ее волосы, аккуратно убранные с висков, и плотно сжатые губы. И еще то, как она, вздрагивая, просыпалась и выпрямлялась, но через секунду снова заваливалась вперед с остекленевшими глазами, а маленькая Фей все крепче прижималась к ней, крепче, крепче.
Маленькая Фей, приникшая головой к материнской юбке, маленькая Фей, не задававшая вопросов, и Катринка, серьезная, пристыженная, молчаливая, уже в таком нежном возрасте смотревшая перед собой неподвижным взглядом.
Когда трамвай доехал до парка, мать сказала: «Приехали!» Мы все направились с ней к выходу через передние двери — так как нам было удобнее. Я помню церковь на другой стороне улицы, а напротив — красивый парк с колоннадами, фонтанами и ярко-зеленой травой, куда она раньше часто нас водила.
Но что-то было не так. Трамвай замер. Пассажиры на деревянных скамьях смотрели на нас с любопытством. Я стояла на тротуаре и, задрав голову, пыталась увидеть, в чем там дело. Розалинда! Она сидела на задней скамье, смотрела в окно и делала вид, что не имеет к нам никакого отношения. Она не обращала ни малейшего внимания на маму, а мама, словно вовсе не была пьяна, сказала: «Розалинда, дорогая, пошли».
Водитель ждал. Он стоял на своем месте в кабине, перед ветровым стеклом вагона, и ждал. В то время водители трамваев стоя управляли трамваем с помощью двух рычагов. Я схватила Фей за ручку. Еще секунда — и она вышла бы на проезжую часть. Катринка, розовощекая и беленькая, угрюмо сосала большой палец и равнодушно наблюдала за происходящим.
Мать прошла в конец вагона. Розалинда сдала позиции. Ей пришлось подняться и выйти.
И вот теперь, когда мать, повалившись в траву в парке, рыдала и грозила утопиться, Розалинда утешала ее, умоляла не делать этого.
Мальчишки-матросы спрашивали, что случилось, кем приходится мне эта странная женщина и почему она так рыдает, предлагали помощь.
Я отказалась. Я не нуждалась в их помощи! Мне не нравилось то, как они смотрели на меня. Мне было всего тринадцать. Я не знала, что им нужно. Я не понимала, почему они обступили меня со всех сторон — меня и двух малышек. А мать чуть поодаль лежала на боку, и ее плечи тряслись. Я слышала, как она всхлипывает. У нее был тихий прелестный голос. Наконец боль постепенно начала угасать, хотя при воспоминании о том, как Розалинда попыталась остаться в трамвае, о том, что мать напилась и хотела умереть, а отец все же выставил всех нас из дома, на душе еще скребли кошки.
— Отдай! — бушевал он. — Отдай мне скрипку! Так отчего же он ее не возьмет? Я не знала. И не хотела знать. Я продолжала играть хаотичный танец джигу, притоптывая, подскакивая, как это делала в кино глухонемая Джонни Белинда, подчиняясь вибрациям скрипки, которые только и могла улавливать. Танцующие ноги, танцующие руки, танцующие пальцы, дикий, безумный ирландский ритм, хаос. Танцую в спальне, танцую и играю, размахивая смычком, пальцы бегают по грифу сами по себе, смычок движется сам по себе, да, поддай, поддай, как тогда говорили на пикнике, зажигай, поддай.
Пусть так и будет. Я все играла и играла.
Он цепко схватил меня, но сил, чтобы меня побороть, у него не хватило. Я попятилась к окну и прижала скрипку со смычком к груди.
— Отдай, — сказал он.
— Нет!
— Ты не умеешь играть. Все это делает скрипка, а не ты. Она моя, моя.
— Нет.
— Отдай скрипку! Она моя!
— Тогда я ее разобью!
Я крепче прижала руками скрипку, выставила вперед локти и смотрела на него расширенными глазами. Конечно, я вовсе не собиралась ее ломать, но он ведь не мог это знать. Должно быть, ему показалось, что я не шучу.
— Нет, — сказала я. — Я играла на ней, играла так и раньше, я исполняла свою версию этой песни.
— Ничего подобного, лживая шлюха! Отдай сейчас же скрипку! Будь ты проклята! Я уже сказал, она моя! Тебе нельзя брать в руки такую вещь.
Меня сотрясала дрожь, пока я на него смотрела. Он протянул ко мне руки, а я забилась в угол, все крепче сжимая хрупкий инструмент.
— Я раздавлю ее!
— Ты этого не сделаешь.
— А какое это будет иметь значение? Это ведь призрачная вещь, не так ли? Скрипка такой же призрак, как и ты. Я хочу снова на ней сыграть. Я хочу… просто подержать ее. Ты не можешь забрать ее…
Я подняла скрипку и снова прижала ее подбородком к плечу. Рука призрака потянулась ко мне, и я опять пнула его — по ногам. Он попытался увернуться. Тогда я провела смычком по струнам, заставив их издать дикий вопль, длинный ужасный вопль, а затем медленно, закрыв глаза, не обращая на него внимания, крепко удерживая скрипку каждым пальцем и каждой клеточкой своего естества, я заиграла. Очень тихо и медленно — наверное, какую-то колыбельную: для нее, для меня, для Роз, для моей обиженной Катринки и хрупкой Фей. Песню сумерек, похожую на старое стихотворение, которое негромким голосом читала когда-то мать — еще до того, как закончилась война и отец вернулся домой. Я услышала, что звук стал насыщеннее, сочнее и круглее. Да-да, то самое туше, как раз такое, как нужно, — когда дотрагиваешься смычком до струн почти не оказывая на них давления, и одна фраза следует за другой. Мама, я люблю тебя, люблю тебя, люблю! Он никогда не вернется домой. Нет никакой войны, и мы всегда будем вместе. Высокие ноты выходили на редкость тонкими и чистыми, необыкновенно яркими и в то же время печальными.
Она ничего не весила, скрипка, — она лишь слегка давила на плечо, отчего я почувствовала головокружение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47