Я все время спорю
с Дзанни. Я - строптивый ученик. И даже когда он прав, мне хочется
опровергнуть его.
Дзанни, Дзанни... Я до сих пор не знаю, кто ты на самом деле - дух,
гений, безумец? Ты, не боявшийся смерти, так жалок, униженно хитер,
почтителен с людьми, волею непонятной судьбы поставленный вершить суд над
нами. Страстная лапа "ОВУХа" чудится мне в этой расстановке сил. Аппарат
Судьбы меньше всего учитывает, кто гений, а кто ничтожество. У него иные
критерии. Сидит там, в недрах канцелярии, какой-нибудь заспанный тупой
клерк в нарукавниках и царапает тупим пером но бумаге, пишет наши жизни, а
за спиной его уходят в бесконечность полки с "Делами".
"Дела" тасуются, сортируются по неведомым признакам и соседствуют
друг с другом, к примеру, две папки - генерала Аракчеева и камер-юнкера
Пушкина А.С. Доложу вам, сеньоры, дело господина Аракчеева куда весомее!
Сразу виден серьезный организатор, принесший очевидную пользу Отечеству. А
Пушкин? Две даты - рождения и смерти. Что между ними? Прочерк. Что делал,
неизвестно. Порхал мотыльком... Мой дядя самых честных правил... Ну и что?
А у дяди этого, между прочим, бумажек в "Деле" побольше, чем у
племянничка.
Между моими двумя датами - длиннейший скучнейший прочерк, в котором
уместились и хождения по различным инстанциям с просьбами, заявлениями,
мольбами разрешить показать уникальный номер, и подхалимские заискивания,
и тонкие интриги с тою же целью, ложь во спасение и, наконец, пятьдесят
два худсовета, окончившихся одинаково бесславно. Я все подсчитал: каждый
худсовет состоял не менее, чем из десяти человек, то есть пятьсот двадцать
лиц, нет, морд лицезрели Флейтиста. В ночных кошмарах они сливались в одну
исполинскую харю. Она обрушивалась мне на грудь, и я просыпался задыхаясь.
- Терпи, терпи, Флейтист, - бодро твердил Дзанни. - Грез борьбы не
может быть свершений. Мы еще увидим небо в алмазах!
Между тем ссоры наши участились. Я бросал в лицо учителю обвинения:
- Вы исковеркали мою жизнь! Вы обрекли меня на муку!
- Иди, я не удерживаю тебя, - смеялся Дзанни. - Ты можешь стать
монтером.
- Я мог стать профессиональным музыкантом, поступить в консерваторию!
- У люб-ви, как у пташки, крылья, - насвистывал Пигмалион. - Иди,
мальчик. Еще не поздно. Станешь народным артистом.
- Я не хочу быть вашей куклой! Это жизнь, а не номер "Мотофозо"!
- Все мы в какой-то степени "мотофозо", друг мой.
Бестрепетная веселость Дзанни каждый раз вселяла надежду на то, что
все еще переменится к лучшему. Я чувствовал, что он сильнее меня во сто
крат. Он держал в руке невидимый поводок и тащил меня за собой туда, куда
считал нужным и куда я сам идти не мог. Я не мог смотреть на свое
искусство через черный алмаз лицедейства, которое навязывал мне Дзанни.
Правда, я стал лицедеем в жизни, этого он добился. Я улыбался, когда
хотелось разбить голову о стену, я шаркал ножкой, когда надо было дать
пощечину, но все, это было на Земле, в этом вашем странном, фантастическом
мире!
Мой мир - настоящий - был там, наверху, в Космосе. Там не было ни
фальши, ни кривляний. Там я смотрел в лицо смерти, а она не жалует
притворщиков.
Дзанни смеялся, не желая меня понимать. Я же не мог найти слова,
чтобы объяснить ему: раздвоенность убьет меня рано или поздно. Флейта
сфальшивит, и я разобьюсь.
- Жизнь? Смерть? - изумлялся Дзанни. - О чем ты говоришься Эти
понятия оставь философам. Ты - циркач. Ты обязан уметь отрешиться от
мелочей быта и явить публике красоту искусства, несмотря ни на что. Ежели
ты этого сделать не можешь, то ты плохой артист. Ты попросту бездарен, мио
каро.
Я обморочно бледнел, когда он говорил так. Он, прищурившись, оценивал
эффект своих слов и вновь натягивал поводок:
- Впрочем, все это поправимо. Мы будем заниматься еще и еще, и я рано
или поздно выбью из тебя эту дурь. Клянусь мадонной, выбью!
Вы спросите, почтеннейшая публика, почему же при всех наших стараниях
Флейтист под куполом цирка так и не увидел света? Я вытвердил наизусть
аргументы противника и готов повторить их вам на потеху:
"В номере нету оптимизма. Если артист нам объяснит, где у него тут
оптимизм, тогда можно будет подумать. Вот и товарищ Трепыхалов это
говорил".
"Не наше это, товарищи. Ох, не наше! Вот чую нутром, что не наше, а
сказать не могу."
"Почему у артиста в руках флейта, инструмент экзотический, широкому
зрителю непонятный? Не лучше ли что-нибудь попроще? Например, барабан. Или
концертино. Концертино здесь было бы более уместно. И на этом концертине я
бы посоветовал артисту сыграть что-нибудь повеселее. Вот и товарищ
Трепыхалов сомневается."
"Почему артист работает в серебряном пиджаке? Почему у него на голове
парик? Парики, товарищи, носили до революции, а сейчас их не носят. Да
будет известно артисту, даже Бетховен уже не носил парик! Ветер революции
сорвал с него парик! А это, товарищи, Бетховен, не кто-нибудь! Вот и
товарищ Трепыхалов так думает."
"Товарищи! Дорогие товарищи! На наших глазах совершается
преступление! Наш, советский артист, комсомолец - и вдруг работает без
страховки! Это что - буржуазный авантюризм? Игра на темных инстинктах
нашего советского зрителя? Вот и товарищ Трепыхалов давеча высказал
сомнение. Это что такое - просто недомыслие или сознательное протаскивание
чуждой нам идеологии?! Товарищ Похвиснев, одумайтесь, пока не поздно! Вы
еще молодой человек и, верю, не совсем испорченный."
"А я вообще ничего не понял. И товарищ Трепыхалось говорит - не
смешно".
...Словом, это была не жизнь, а долгая судорога. Я хотел вырваться из
бредового плена и начал совершать нелепые поступки, не принесшие ни
радости, ни облегчения. Назло Дзанни женился. Жена - блондинка (имени не
помню), дрессировщица болонок. Переехал жить к ней в однокомнатную
квартиру. Вместе с нами там жили шесть любимых болонок. Ели они за одним
столом со мной, гадили где попало. Жена без конца тискала их и сюсюкала
так, что тошнота подступала к горлу. Но я терпел все, зная, что Дзанни
неприятен этот брак и ненавистна моя строптивость.
Семейная жизнь прервалась внезапно. И это тоже сделал Дзанни, но не
сам, а с помощью Машетты. Он знал, что девочка имеет на меня влияние.
Машетта предприняла кавалерийскую атаку. Она явилась ко мне домой и с
порога оскорбила болонок. Жена взъярилась. Когда скандал достиг апогея,
Машетта цепко взяла меня за руку и повелительно сказала: "Пойдем отсюда,
Флейтист. Это не женщина - зверь". Я с тайной радостью покинул ненавистный
дом.
Наше примирение с Дзанни длилось, увы, долго. Я капитулировал по всем
фронтам и честно соблюдал условия сдачи. Мы еженощно репетировали мой
номер и мирно жили в одной квартире. Теплая семейная атмосфера могла
обмануть лишь человека, плохо знающего Дзанни. А я, как неизбежности, ждал
расплаты за своенравие.
...Бывают моменты в жизни человека, быть может, и не самые страшные,
но болезненные, мучительные настолько, что память старается их обойти.
Есть такое постыдное воспоминание и у меня. Почтеннейшая публика знает,
верно, что такое чичисбей. Я мог бы выразиться проще: любовник, сожитель,
но это звучит слишком обыденно. Чичисбей - слово более ридикюльное,
пакостное, поэтому я выбираю его. Оно идеально отражает мою роль в
маленькой пьеске, которую срежиссировал Дзанни. Сверхзадача маэстро была
проста - сделать своему любимому ученику "паблисити" с помощью видного
театрального критика, фамилии которого сейчас не помню. Он был весьма
похож на скунса - не только внешним обликом, но и своим духовным миром.
У скунса имелась жена, скунсиха лет пятидесяти. Для характеристики
этой женщины могу сказать одно - она носила нижнее белье "Триумф"
оранжевого цвета. В определенных кругах было известно, что путь к сердцу
критика лежит через спальню его супруги. Дзанни в простых, общедоступных
выражениях обрисовал мне ситуацию и примерный план действий. Здесь я слышу
ханжеские восклицания дам из публики: "Как вы могли пойти на это! Какой
позор!" Что ж, есть у нас еще такие высоконравственные женщины, и это
радует. Представьте, мадам, Дзанни меня уговорил. И, кроме гадливости,
скажу вам честно, я чувствовал интерес, низменный, поганенький, острый.
Приятно удивленный согласием, Дзанни придумал мне достаточно
привлекательную внешность: белоснежный костюм из рытого бархата, что было
модно в те годы, шейный платок, завязанный а ля Гейне, и, как последний
гениальный мазок, завершающий общую гармонию, бакенбарды в форме
аккуратных полумесяцев.
Прожил я с женой скунса полгода, но никакого поворота к лучшему не
произошло. У скунса был затяжной творческий кризис, и он безвыездно жил в
Ялте, в Доме творчества. Дзанни на чем свет стоит ругал меня за то, что я
не умею обделывать делишки подобного рода, что не могу потребовать на
правах чичисбея: "А ну-ка, милая, изволь выполнять обещанное. Иначе только
ты меня и видела!" Скунсиха была психологически гораздо сильнее меня и
умело этим пользовалась. Единственное, чего я от нее добился, это
однокомнатной квартиры на Моховой улице, переделанной из бывшей графской
кухни, маленькой, но со всеми удобствами.
Связь наша оборвалась внезапно - скунс скончался в Ялте, полагаю, от
творческой импотенции. Пришлось провожать вдову на похороны, что обошлось
мне в копеечку, если учесть стоимость билетов туда и обратно и покупку
одинаковых черных костюмов - для себя и для покойника. После этой истории
Дзанни перестал разговаривать со мной, только прислал телеграмму: "Тряпка.
Слюнтяй. Ничтожество".
Сделался я униформистам, за неимением иной работы в цирке. Напрасно
считают, что работа униформиста скучна и не дает пищи для ума. Я получал
эту пищу в изобилии каждый вечер. Без зависти, без ехидства я смотрел
представление и старался найти хоть малейшее оправдание тому, что эти
артисты выступают на арене, для меня недоступной.
Цирк наш назывался "Малая арена". Это объясняет многое и в
репертуаре, и в подборе исполнителей. В Большом цирке выступают именитые,
у нас - люди попроще, за исключением Дзанни. В представлении он выглядит
инородным телом и даже нарушает гармонию дурной богемности, царящей здесь.
Эта пошлая богемность заявляет о себе сразу, с выхода на арену
шпрехшталмейстера Эрика Шаранского. Он объявляет номера в стихах, всем
своим видом как бы заявляя миру: "Жизнь - сволочь, а я не гордый". Седые
локоны, великоватые для его ротика челюсти, румянец - все у него
искусственное, все, кроме стихов. Он их пишет сам и от души.
Эксцентриков на свете много,
И, чтоб не усомнились в том,
Я объявляю с наслажденьем:
Семья Сантуцци. Це-ли-ком!
Номер семьи Сантуцци (Петровы) называется "Мамина радость". Мама
(Милица Аркадьевна, 55 лет) оставляет дома детей без присмотра. Они
устраивают дебош (легкая клоунада, прыжки, антипод). Инициатор мерзости -
малютка с лицом закоренелого уголовника (Виктор Сергеевич, 60 лет). Мама
возвращается, журит детей (прыжки с подкидной доски), и они все вместе
занимаются домашним хозяйством, то есть играют каждый на своем
инструменте: Виктор Сергеевич на тарелках и жбанах, Эмилия Викторовна с
мужем Степаном - на стиральных досках, Милица Аркадьевна - соло на
молочных бутылках.
Номер хорош, но это лишь начало. Шаранский поправляет за кулисой
челюсть и вновь выпрыгивает на арену:
Античный торс, веселый взгляд
Был Гинтаревича наряд.
Любимец хижин, враг дворцов -
Вот Гинтаревич был каков!
Век минул, зрители сменились,
Теперь и вы в него влюбились.
Античный торс, веселый взгляд
Он передал сынам, а им сам черт не брат!
"Сыны" шествуют упругой походкой молодых барсов. Их пятнадцать
человек. Возраст примерно одинаков, сходства - никакого, и это приводит
публику в игривое замешательство. От их прыжков и гиканья церковь
содрогается. Старый Гинтаревич не делает ровно ничего - он лишь наблюдает.
Но им невольно любуешься. Он в полосатом трико, нарумянен и зловещ.
Публика ослабевает от рукоплесканий, но неугомонный Шаранский вновь
тут как тут. Приплясывая на полусогнутых ножках, он кричит:
Верблюд и кот, объединившись дружно,
Являют истину, что непреложна:
Чтоб зверь работал образцово,
Необходим ему наш Сидоров Паоло!
Пашка Сидоров вооружен так, как будто укрощает саблезубых тигров, -
бич, пистолет в кобуре, вилы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
с Дзанни. Я - строптивый ученик. И даже когда он прав, мне хочется
опровергнуть его.
Дзанни, Дзанни... Я до сих пор не знаю, кто ты на самом деле - дух,
гений, безумец? Ты, не боявшийся смерти, так жалок, униженно хитер,
почтителен с людьми, волею непонятной судьбы поставленный вершить суд над
нами. Страстная лапа "ОВУХа" чудится мне в этой расстановке сил. Аппарат
Судьбы меньше всего учитывает, кто гений, а кто ничтожество. У него иные
критерии. Сидит там, в недрах канцелярии, какой-нибудь заспанный тупой
клерк в нарукавниках и царапает тупим пером но бумаге, пишет наши жизни, а
за спиной его уходят в бесконечность полки с "Делами".
"Дела" тасуются, сортируются по неведомым признакам и соседствуют
друг с другом, к примеру, две папки - генерала Аракчеева и камер-юнкера
Пушкина А.С. Доложу вам, сеньоры, дело господина Аракчеева куда весомее!
Сразу виден серьезный организатор, принесший очевидную пользу Отечеству. А
Пушкин? Две даты - рождения и смерти. Что между ними? Прочерк. Что делал,
неизвестно. Порхал мотыльком... Мой дядя самых честных правил... Ну и что?
А у дяди этого, между прочим, бумажек в "Деле" побольше, чем у
племянничка.
Между моими двумя датами - длиннейший скучнейший прочерк, в котором
уместились и хождения по различным инстанциям с просьбами, заявлениями,
мольбами разрешить показать уникальный номер, и подхалимские заискивания,
и тонкие интриги с тою же целью, ложь во спасение и, наконец, пятьдесят
два худсовета, окончившихся одинаково бесславно. Я все подсчитал: каждый
худсовет состоял не менее, чем из десяти человек, то есть пятьсот двадцать
лиц, нет, морд лицезрели Флейтиста. В ночных кошмарах они сливались в одну
исполинскую харю. Она обрушивалась мне на грудь, и я просыпался задыхаясь.
- Терпи, терпи, Флейтист, - бодро твердил Дзанни. - Грез борьбы не
может быть свершений. Мы еще увидим небо в алмазах!
Между тем ссоры наши участились. Я бросал в лицо учителю обвинения:
- Вы исковеркали мою жизнь! Вы обрекли меня на муку!
- Иди, я не удерживаю тебя, - смеялся Дзанни. - Ты можешь стать
монтером.
- Я мог стать профессиональным музыкантом, поступить в консерваторию!
- У люб-ви, как у пташки, крылья, - насвистывал Пигмалион. - Иди,
мальчик. Еще не поздно. Станешь народным артистом.
- Я не хочу быть вашей куклой! Это жизнь, а не номер "Мотофозо"!
- Все мы в какой-то степени "мотофозо", друг мой.
Бестрепетная веселость Дзанни каждый раз вселяла надежду на то, что
все еще переменится к лучшему. Я чувствовал, что он сильнее меня во сто
крат. Он держал в руке невидимый поводок и тащил меня за собой туда, куда
считал нужным и куда я сам идти не мог. Я не мог смотреть на свое
искусство через черный алмаз лицедейства, которое навязывал мне Дзанни.
Правда, я стал лицедеем в жизни, этого он добился. Я улыбался, когда
хотелось разбить голову о стену, я шаркал ножкой, когда надо было дать
пощечину, но все, это было на Земле, в этом вашем странном, фантастическом
мире!
Мой мир - настоящий - был там, наверху, в Космосе. Там не было ни
фальши, ни кривляний. Там я смотрел в лицо смерти, а она не жалует
притворщиков.
Дзанни смеялся, не желая меня понимать. Я же не мог найти слова,
чтобы объяснить ему: раздвоенность убьет меня рано или поздно. Флейта
сфальшивит, и я разобьюсь.
- Жизнь? Смерть? - изумлялся Дзанни. - О чем ты говоришься Эти
понятия оставь философам. Ты - циркач. Ты обязан уметь отрешиться от
мелочей быта и явить публике красоту искусства, несмотря ни на что. Ежели
ты этого сделать не можешь, то ты плохой артист. Ты попросту бездарен, мио
каро.
Я обморочно бледнел, когда он говорил так. Он, прищурившись, оценивал
эффект своих слов и вновь натягивал поводок:
- Впрочем, все это поправимо. Мы будем заниматься еще и еще, и я рано
или поздно выбью из тебя эту дурь. Клянусь мадонной, выбью!
Вы спросите, почтеннейшая публика, почему же при всех наших стараниях
Флейтист под куполом цирка так и не увидел света? Я вытвердил наизусть
аргументы противника и готов повторить их вам на потеху:
"В номере нету оптимизма. Если артист нам объяснит, где у него тут
оптимизм, тогда можно будет подумать. Вот и товарищ Трепыхалов это
говорил".
"Не наше это, товарищи. Ох, не наше! Вот чую нутром, что не наше, а
сказать не могу."
"Почему у артиста в руках флейта, инструмент экзотический, широкому
зрителю непонятный? Не лучше ли что-нибудь попроще? Например, барабан. Или
концертино. Концертино здесь было бы более уместно. И на этом концертине я
бы посоветовал артисту сыграть что-нибудь повеселее. Вот и товарищ
Трепыхалов сомневается."
"Почему артист работает в серебряном пиджаке? Почему у него на голове
парик? Парики, товарищи, носили до революции, а сейчас их не носят. Да
будет известно артисту, даже Бетховен уже не носил парик! Ветер революции
сорвал с него парик! А это, товарищи, Бетховен, не кто-нибудь! Вот и
товарищ Трепыхалов так думает."
"Товарищи! Дорогие товарищи! На наших глазах совершается
преступление! Наш, советский артист, комсомолец - и вдруг работает без
страховки! Это что - буржуазный авантюризм? Игра на темных инстинктах
нашего советского зрителя? Вот и товарищ Трепыхалов давеча высказал
сомнение. Это что такое - просто недомыслие или сознательное протаскивание
чуждой нам идеологии?! Товарищ Похвиснев, одумайтесь, пока не поздно! Вы
еще молодой человек и, верю, не совсем испорченный."
"А я вообще ничего не понял. И товарищ Трепыхалось говорит - не
смешно".
...Словом, это была не жизнь, а долгая судорога. Я хотел вырваться из
бредового плена и начал совершать нелепые поступки, не принесшие ни
радости, ни облегчения. Назло Дзанни женился. Жена - блондинка (имени не
помню), дрессировщица болонок. Переехал жить к ней в однокомнатную
квартиру. Вместе с нами там жили шесть любимых болонок. Ели они за одним
столом со мной, гадили где попало. Жена без конца тискала их и сюсюкала
так, что тошнота подступала к горлу. Но я терпел все, зная, что Дзанни
неприятен этот брак и ненавистна моя строптивость.
Семейная жизнь прервалась внезапно. И это тоже сделал Дзанни, но не
сам, а с помощью Машетты. Он знал, что девочка имеет на меня влияние.
Машетта предприняла кавалерийскую атаку. Она явилась ко мне домой и с
порога оскорбила болонок. Жена взъярилась. Когда скандал достиг апогея,
Машетта цепко взяла меня за руку и повелительно сказала: "Пойдем отсюда,
Флейтист. Это не женщина - зверь". Я с тайной радостью покинул ненавистный
дом.
Наше примирение с Дзанни длилось, увы, долго. Я капитулировал по всем
фронтам и честно соблюдал условия сдачи. Мы еженощно репетировали мой
номер и мирно жили в одной квартире. Теплая семейная атмосфера могла
обмануть лишь человека, плохо знающего Дзанни. А я, как неизбежности, ждал
расплаты за своенравие.
...Бывают моменты в жизни человека, быть может, и не самые страшные,
но болезненные, мучительные настолько, что память старается их обойти.
Есть такое постыдное воспоминание и у меня. Почтеннейшая публика знает,
верно, что такое чичисбей. Я мог бы выразиться проще: любовник, сожитель,
но это звучит слишком обыденно. Чичисбей - слово более ридикюльное,
пакостное, поэтому я выбираю его. Оно идеально отражает мою роль в
маленькой пьеске, которую срежиссировал Дзанни. Сверхзадача маэстро была
проста - сделать своему любимому ученику "паблисити" с помощью видного
театрального критика, фамилии которого сейчас не помню. Он был весьма
похож на скунса - не только внешним обликом, но и своим духовным миром.
У скунса имелась жена, скунсиха лет пятидесяти. Для характеристики
этой женщины могу сказать одно - она носила нижнее белье "Триумф"
оранжевого цвета. В определенных кругах было известно, что путь к сердцу
критика лежит через спальню его супруги. Дзанни в простых, общедоступных
выражениях обрисовал мне ситуацию и примерный план действий. Здесь я слышу
ханжеские восклицания дам из публики: "Как вы могли пойти на это! Какой
позор!" Что ж, есть у нас еще такие высоконравственные женщины, и это
радует. Представьте, мадам, Дзанни меня уговорил. И, кроме гадливости,
скажу вам честно, я чувствовал интерес, низменный, поганенький, острый.
Приятно удивленный согласием, Дзанни придумал мне достаточно
привлекательную внешность: белоснежный костюм из рытого бархата, что было
модно в те годы, шейный платок, завязанный а ля Гейне, и, как последний
гениальный мазок, завершающий общую гармонию, бакенбарды в форме
аккуратных полумесяцев.
Прожил я с женой скунса полгода, но никакого поворота к лучшему не
произошло. У скунса был затяжной творческий кризис, и он безвыездно жил в
Ялте, в Доме творчества. Дзанни на чем свет стоит ругал меня за то, что я
не умею обделывать делишки подобного рода, что не могу потребовать на
правах чичисбея: "А ну-ка, милая, изволь выполнять обещанное. Иначе только
ты меня и видела!" Скунсиха была психологически гораздо сильнее меня и
умело этим пользовалась. Единственное, чего я от нее добился, это
однокомнатной квартиры на Моховой улице, переделанной из бывшей графской
кухни, маленькой, но со всеми удобствами.
Связь наша оборвалась внезапно - скунс скончался в Ялте, полагаю, от
творческой импотенции. Пришлось провожать вдову на похороны, что обошлось
мне в копеечку, если учесть стоимость билетов туда и обратно и покупку
одинаковых черных костюмов - для себя и для покойника. После этой истории
Дзанни перестал разговаривать со мной, только прислал телеграмму: "Тряпка.
Слюнтяй. Ничтожество".
Сделался я униформистам, за неимением иной работы в цирке. Напрасно
считают, что работа униформиста скучна и не дает пищи для ума. Я получал
эту пищу в изобилии каждый вечер. Без зависти, без ехидства я смотрел
представление и старался найти хоть малейшее оправдание тому, что эти
артисты выступают на арене, для меня недоступной.
Цирк наш назывался "Малая арена". Это объясняет многое и в
репертуаре, и в подборе исполнителей. В Большом цирке выступают именитые,
у нас - люди попроще, за исключением Дзанни. В представлении он выглядит
инородным телом и даже нарушает гармонию дурной богемности, царящей здесь.
Эта пошлая богемность заявляет о себе сразу, с выхода на арену
шпрехшталмейстера Эрика Шаранского. Он объявляет номера в стихах, всем
своим видом как бы заявляя миру: "Жизнь - сволочь, а я не гордый". Седые
локоны, великоватые для его ротика челюсти, румянец - все у него
искусственное, все, кроме стихов. Он их пишет сам и от души.
Эксцентриков на свете много,
И, чтоб не усомнились в том,
Я объявляю с наслажденьем:
Семья Сантуцци. Це-ли-ком!
Номер семьи Сантуцци (Петровы) называется "Мамина радость". Мама
(Милица Аркадьевна, 55 лет) оставляет дома детей без присмотра. Они
устраивают дебош (легкая клоунада, прыжки, антипод). Инициатор мерзости -
малютка с лицом закоренелого уголовника (Виктор Сергеевич, 60 лет). Мама
возвращается, журит детей (прыжки с подкидной доски), и они все вместе
занимаются домашним хозяйством, то есть играют каждый на своем
инструменте: Виктор Сергеевич на тарелках и жбанах, Эмилия Викторовна с
мужем Степаном - на стиральных досках, Милица Аркадьевна - соло на
молочных бутылках.
Номер хорош, но это лишь начало. Шаранский поправляет за кулисой
челюсть и вновь выпрыгивает на арену:
Античный торс, веселый взгляд
Был Гинтаревича наряд.
Любимец хижин, враг дворцов -
Вот Гинтаревич был каков!
Век минул, зрители сменились,
Теперь и вы в него влюбились.
Античный торс, веселый взгляд
Он передал сынам, а им сам черт не брат!
"Сыны" шествуют упругой походкой молодых барсов. Их пятнадцать
человек. Возраст примерно одинаков, сходства - никакого, и это приводит
публику в игривое замешательство. От их прыжков и гиканья церковь
содрогается. Старый Гинтаревич не делает ровно ничего - он лишь наблюдает.
Но им невольно любуешься. Он в полосатом трико, нарумянен и зловещ.
Публика ослабевает от рукоплесканий, но неугомонный Шаранский вновь
тут как тут. Приплясывая на полусогнутых ножках, он кричит:
Верблюд и кот, объединившись дружно,
Являют истину, что непреложна:
Чтоб зверь работал образцово,
Необходим ему наш Сидоров Паоло!
Пашка Сидоров вооружен так, как будто укрощает саблезубых тигров, -
бич, пистолет в кобуре, вилы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12